Неточные совпадения
Городничий. Ну, а что из того, что вы берете взятки борзыми щенками? Зато вы в бога не веруете; вы в церковь никогда не ходите; а я, по крайней мере, в вере тверд и каждое воскресенье бываю в церкви. А вы… О, я знаю вас: вы если начнете
говорить о сотворении
мира, просто волосы дыбом поднимаются.
Первое искушение кончилось. Евсеич воротился к колокольне и отдал
миру подробный отчет. «Бригадир же, видя таковое Евсеича ожесточение, весьма убоялся», —
говорит летописец.
И второе искушение кончилось. Опять воротился Евсеич к колокольне и вновь отдал
миру подробный отчет. «Бригадир же, видя Евсеича о правде безнуждно беседующего, убоялся его против прежнего не гораздо», — прибавляет летописец. Или,
говоря другими словами, Фердыщенко понял, что ежели человек начинает издалека заводить речь о правде, то это значит, что он сам не вполне уверен, точно ли его за эту правду не посекут.
— Простите меня, ради Христа, атаманы-молодцы! —
говорил он, кланяясь
миру в ноги, — оставляю я мою дурость на веки вечные, и сам вам тоё мою дурость с рук на руки сдам! только не наругайтесь вы над нею, ради Христа, а проводите честь честью к стрельцам в слободу!
И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего
мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный
мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля всё его тело, что долго мешали ему
говорить.
— «Я не
мир, а меч принес»,
говорит Христос, — с своей стороны возразил Сергей Иваныч, просто, как будто самую понятную вещь приводя то самое место из Евангелия, которое всегда более всего смущало Левина.
Для чего этим трем барышням нужно было
говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном
мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
И хотя он всех их любил, ему немного жалко было своего Левинского
мира и порядка, который был заглушаем этим наплывом «Щербацкого элемента», как он
говорил себе.
Оставшись одна, Долли помолилась Богу и легла в постель. Ей всею душой было жалко Анну в то время, как она
говорила с ней; но теперь она не могла себя заставить думать о ней. Воспоминания о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью, в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее
мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет.
— Лягушки ли, не лягушки, — я газет не издаю и защищать их не хочу; но я
говорю о единомыслии в
мире интеллигенции, — сказал Сергей Иванович, обращаясь к брату.
— Да, были бы, — сказал он грустно. — Вот именно один из тех людей, о которых
говорят, что они не для этого
мира.
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» —
говорили: «А что пишут в газетах, не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем
миром.
О себе приезжий, как казалось, избегал много
говорить; если же
говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он не значащий червь
мира сего и не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Поклонник славы и свободы,
В волненье бурных дум своих,
Владимир и писал бы оды,
Да Ольга не читала их.
Случалось ли поэтам слезным
Читать в глаза своим любезным
Свои творенья?
Говорят,
Что в
мире выше нет наград.
И впрямь, блажен любовник скромный,
Читающий мечты свои
Предмету песен и любви,
Красавице приятно-томной!
Блажен… хоть, может быть, она
Совсем иным развлечена.
Утешительные фразы, которые они
говорили отцу — что ей там будет лучше, что она была не для этого
мира, — возбуждали во мне какую-то досаду.
— Не думайте, панове, чтобы я, впрочем,
говорил это для того, чтобы нарушить
мир: сохрани Бог!
Художник — он такой длинный, весь из костей, желтый, с черненькими глазками и очень грубый —
говорит: «Вот правда о том, как
мир обезображен человеком.
— Он
говорит, что внутренний
мир не может быть выяснен навыками разума мыслить
мир внешний идеалистически или материалистически; эти навыки только суживают, уродуют подлинное человеческое, убивают свободу воображения идеями, догмами…
А Толстой — человек
мира, его читают все народы, — жизнь бесчеловечна, позорна, лжива,
говорит он.
Вспомнились слова Марины: «
Мир ограничивает человека, если человек не имеет опоры в духе». Нечто подобное же утверждал Томилин, когда
говорил о познании как инстинкте.
— Я — тоже. И
говорит он плохо. «Миродавец» — как будто Христос давил
мир. У нас глаголы очень коварные: давать, давить…
Я
говорю о том, что наш разум, орган пирронизма, орган Фауста, критически исследующего
мир, — насильственно превращали в орган веры.
Диомидов выпрямился и, потрясая руками, начал
говорить о «жалких соблазнах
мира сего», о «высокомерии разума», о «суемудрии науки», о позорном и смертельном торжестве плоти над духом. Речь его обильно украшалась словами молитв, стихами псалмов, цитатами из церковной литературы, но нередко и чуждо в ней звучали фразы светских проповедников церковной философии...
— Да, — тут многое от церкви, по вопросу об отношении полов все вообще мужчины мыслят более или менее церковно. Автор — умный враг и — прав, когда он
говорит о «не тяжелом, но губительном господстве женщины». Я думаю, у нас он первый так решительно и верно указал, что женщина бессознательно чувствует свое господство, свое центральное место в
мире. Но сказать, что именно она является первопричиной и возбудителем культуры, он, конечно, не мог.
— Может быть, но — все-таки! Между прочим, он сказал, что правительство, наверное, откажется от административных воздействий в пользу гласного суда над политическими. «Тогда,
говорит, оно получит возможность показать обществу, кто у нас играет роли мучеников за правду. А то,
говорит, у нас слишком любят арестантов, униженных, оскорбленных и прочих, которые теперь обучаются, как надобно оскорбить и унизить культурный
мир».
— Все ждут: будет революция. Не могу понять — что же это будет? Наш полковой священник
говорит, что революция — от бессилия жить, а бессилие — от безбожия. Он очень строгой жизни и постригается в монахи.
Мир во власти дьявола,
говорит он.
—
Говорят об этом вот такие, как Дьякон, люди с вывихнутыми мозгами,
говорят лицемеры и люди трусливые, у которых не хватает сил признать, что в
мире, где все основано на соперничестве и борьбе, — сказкам и сентиментальностям места нет.
— Но нигде в
мире вопрос этот не ставится с такою остротой, как у нас, в России, потому что у нас есть категория людей, которых не мог создать даже высококультурный Запад, — я
говорю именно о русской интеллигенции, о людях, чья участь — тюрьма, ссылка, каторга, пытки, виселица, — не спеша
говорил этот человек, и в тоне его речи Клим всегда чувствовал нечто странное, как будто оратор не пытался убедить, а безнадежно уговаривал.
— Ты забыл, что я — неудавшаяся актриса. Я тебе прямо скажу: для меня жизнь — театр, я — зритель. На сцене идет обозрение, revue, появляются, исчезают различно наряженные люди, которые — как ты сам часто
говорил — хотят показать мне, тебе, друг другу свои таланты, свой внутренний
мир. Я не знаю — насколько внутренний. Я думаю, что прав Кумов, — ты относишься к нему… барственно, небрежно, но это очень интересный юноша. Это — человек для себя…
— Слышал? Не надо. Чаще всех других слов, определяющих ее отношение к
миру, к людям, она
говорит: не надо.
— Это он сам сказал: родился вторично и в другой
мир, —
говорила она, смахивая концом косы слезы со щек. В том, что эта толстенькая девушка обливалась слезами, Клим не видел ничего печального, это даже как будто украшало ее.
— Так, — твердо и уже громко сказала она. — Вы тоже из тех, кто ищет, как приспособить себя к тому, что нужно радикально изменить. Вы все здесь суетливые мелкие буржуа и всю жизнь будете такими вот мелкими. Я — не умею сказать точно, но вы
говорите только о городе, когда нужно
говорить уже о
мире.
—
Мир вдохновляется Францией, —
говорил доктор, размахивая левой рукой, а правой вынул часы из кармана жилета и показал циферблат Вере Петровне.
— Я не умею
говорить об этом, но — надо. О великодушии, о милосердии к женщине, наконец! Да! О милосердии. Это — самое одинокое существо в
мире — женщина, мать. За что? Одинока до безумия. Я не о себе только, нет…
Говорил оратор о том, что война поколебала международное значение России, заставила ее подписать невыгодные, даже постыдные условия
мира и тяжелый для торговли хлебом договор с Германией. Революция нанесла огромные убытки хозяйству страны, но этой дорогой ценой она все-таки ограничила самодержавие. Спокойная работа Государственной думы должна постепенно расширять права, завоеванные народом, европеизировать и демократизировать Россию.
— Ловко сказано, — похвалил Поярков. — Хорошо у нас
говорят, а живут плохо. Недавно я прочитал у Татьяны Пассек: «
Мир праху усопших, которые не сделали в жизни ничего, ни хорошего, ни дурного». Как это вам нравится?
Бальзаминов. Ах, боже мой! Я и забыл про это, совсем из головы вон! Вот видите, маменька, какой я несчастный человек! Уж от военной службы для меня видимая польза, а поступить нельзя. Другому можно, а мне нельзя. Я вам, маменька,
говорил, что я самый несчастный человек в
мире: вот так оно и есть. В каком я месяце, маменька, родился?
«Да, —
говорил он с собой, — вот он где,
мир прямого, благородного и прочного счастья! Стыдно мне было до сих пор скрывать эти цветы, носиться в аромате любви, точно мальчику, искать свиданий, ходить при луне, подслушивать биение девического сердца, ловить трепет ее мечты… Боже!»
— Нет, не оставлю! Ты меня не хотел знать, ты неблагодарный! Я пристроил тебя здесь, нашел женщину-клад. Покой, удобство всякое — все доставил тебе, облагодетельствовал кругом, а ты и рыло отворотил. Благодетеля нашел: немца! На аренду имение взял; вот погоди: он тебя облупит, еще акций надает. Уж пустит по
миру, помяни мое слово! Дурак,
говорю тебе, да мало дурак, еще и скот вдобавок, неблагодарный!
— Не напоминай, не тревожь прошлого: не воротишь! —
говорил Обломов с мыслью на лице, с полным сознанием рассудка и воли. — Что ты хочешь делать со мной? С тем
миром, куда ты влечешь меня, я распался навсегда; ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать — будет смерть.
Она казалась выше того
мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем не
говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками, да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.
Он и знал, что имеет этот авторитет; она каждую минуту подтверждала это,
говорила, что она верит ему одному и может в жизни положиться слепо только на него и ни на кого более в целом
мире.
Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза ее, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжелое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться,
говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического
мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового творчества в искусстве.
— Что кричишь-то? Я сам закричу на весь
мир, что ты дурак, скотина! — кричал Тарантьев. — Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные, служили тебе, на цыпочках ходили, в глаза смотрели, а ты обнес его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния; давай вексель на его имя; ты теперь не пьян, в своем уме, давай,
говорю тебе, я без того не выйду…
Нравственное лицо его было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь
мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и те, кому случалось попадать на эти минуты,
говорили, что добрее, любезнее его нет.
Он
говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в
мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
«Ложь — это одно из проклятий сатаны, брошенное в
мир… —
говорил он.
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы
говорите, что она «выше
мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь, то я…
Вот об этом и хотелось бы
поговорить Райскому с ней, допытаться, почему ей этот
мир волнений как будто знаком, отчего она так сознательно, гордо и упрямо отвергает его поклонение.
Тут я развил перед ним полную картину полезной деятельности ученого, медика или вообще друга человечества в
мире и привел его в сущий восторг, потому что и сам
говорил горячо; он поминутно поддакивал мне: «Так, милый, так, благослови тебя Бог, по истине мыслишь»; но когда я кончил, он все-таки не совсем согласился: «Так-то оно так, — вздохнул он глубоко, — да много ли таких, что выдержат и не развлекутся?