Неточные совпадения
Впереди засмеялись, нестройно прокричали ура; из ворот дома вышла группа
людей, и мягкий баритон
запел...
Самгин догадался, что пред ним
человек, который любит пошутить, шутит он, конечно, грубо, даже — зло и вот сейчас скажет или сделает что-нибудь нехорошее. Догадка подтверждалась тем, что грузчики, торопливо окружая
запевалу, ожидающе, с улыбками заглядывали в его усатое лицо, а он, видимо, придумывая что-то, мял папиросу губами, шаркал по земле мохнатым лаптем и пылил на ботинки Самгина. Но тяжело подошел чернобородый, лысый и сказал строгим басом...
Самгин шел бездумно, бережно охраняя чувство удовлетворения, наполнявшее его, как вино стакан. Было уже синевато-сумрачно, вспыхивали огни, толпы
людей, густея, становились шумливей. Около Театральной площади из переулка вышла группа
людей,
человек двести, впереди ее — бородачи, одетые в однообразные поддевки; выступив на мостовую, они угрюмо, но стройно
запели...
За большим столом военные и штатские
люди, мужчины и женщины, стоя, с бокалами в руках,
запели «Боже, царя храни» отчаянно громко и оглушая друг друга, должно быть, не слыша, что поют неверно, фальшиво. Неистовое пение оборвалось на словах «сильной державы» — кто-то пронзительно закричал...
Гривастый
человек взмахнул головой, высоко поднял кулак и сильным голосом
запел...
Вдруг где-то, близко, медь оркестра мощно
запела «Марсельезу», все
люди в ограде, на улице пошевелились, точно под ними дрогнула земля, и кто-то истерически, с радостью или с отчаянием, закричал...
— А когда мне было лет тринадцать, напротив нас чинили крышу, я сидела у окна, — меня в тот день наказали, — и мальчишка кровельщик делал мне гримасы. Потом другой кровельщик
запел песню, мальчишка тоже стал петь, и — так хорошо выходило у них. Но вдруг песня кончилась криком, коротеньким таким и резким, тотчас же шлепнулось, как подушка, — это упал на землю старший кровельщик, а мальчишка лег животом на железо и распластался, точно не
человек, а — рисунок…
Снова стало тихо; певец
запел следующий куплет; казалось, что голос его стал еще более сильным и уничтожающим, Самгина пошатывало, у него дрожали ноги, судорожно сжималось горло; он ясно видел вокруг себя напряженные, ожидающие лица, и ни одно из них не казалось ему пьяным, а из угла, от большого
человека плыли над их головами гремящие слова...
Дуняша смеялась.
Люди тесно шли по панели, впереди шагал высокий студент в бараньей шапке, рядом с ним приплясывал, прыгал мячиком толстенький маленький человечек; когда он поравнялся с Дуняшей и Климом, он
запел козлиным голосом, дергая пальцами свой кадык...
В сумраке серый полукруг
людей зашевелился, сомкнулся в круг.
Запели нестройно, разноголосо и даже мрачно — на церковный мотив...
Судебный пристав этот был честный
человек, университетского образования, но не мог нигде удержаться на месте, потому что пил
запоем. Три месяца тому назад одна графиня, покровительница его жены, устроила ему это место, и он до сих пор держался на нем и радовался этому.
В остолбенении стоял он, недоумевая, как мог он,
человек все же умный, поддаться на такую глупость, втюриться в этакое приключение и продолжать все это почти целые сутки, возиться с этим Лягавым, мочить ему голову… «Ну, пьян
человек, пьян до чертиков и будет пить
запоем еще неделю — чего же тут ждать?
Немки пропадали со скуки и, увидевши
человека, который если не хорошо, то понятно мог объясняться по-немецки, пришли в совершенный восторг,
запоили меня кофеем и еще какой-то «калтешале», [прохладительным напитком (от нем. kaLte SchaLe).] рассказали мне все свои тайны, желания и надежды и через два дня называли меня другом и еще больше потчевали сладкими мучнистыми яствами с корицей.
— Не пугайся, Катерина! Гляди: ничего нет! — говорил он, указывая по сторонам. — Это колдун хочет устрашить
людей, чтобы никто не добрался до нечистого гнезда его. Баб только одних он напугает этим! Дай сюда на руки мне сына! — При сем слове поднял пан Данило своего сына вверх и поднес к губам. — Что, Иван, ты не боишься колдунов? «Нет, говори, тятя, я козак». Полно же, перестань плакать! домой приедем! Приедем домой — мать накормит кашей, положит тебя спать в люльку,
запоет...
— А вы, ваше степенство, небось рады, да? Что же, это в порядке вещей: сегодня Бубнов умер от купеческого
запоя, а завтра умрем мы с вами. Homo sum, nihil humanum alienum puto… [Я —
человек, и ничто человеческое мне не чуждо… (лат.)]
Вахрушка через прислугу, конечно, знал, что у Галактиона в дому «неладно» и что Серафима Харитоновна пьет
запоем, и по-своему жалел его. Этакому-то
человеку жить бы да жить надо, а тут дома, как в нетопленой печи. Ах, нехорошо! Вот ежели бы Харитина Харитоновна, так та бы повернула все единым духом. Хороша бабочка, всем взяла, а тоже живет ни к шубе рукав. Дальше Вахрушка угнетенно вздыхал и отмахивался рукой, точно отгонял муху.
В самый день свадьбы доктор сделал приятное открытие, что Прасковья Ивановна — совсем не та женщина, какую он знал, бывая у покойного Бубнова в течение пяти лет его
запоя ежедневно, — больше того, он не знал, что за
человек его жена и после трехлетнего сожительства.
Даже если бы мне случилось услышать, кроме звона цепей и крика надзирателей, еще разудалую песню, то я почел бы это за дурной знак, так как добрый и милосердный
человек около тюрьмы не
запоет.
Опять повеяло с неба сияющим счастьем весны; опять улыбнулась она земле и
людям; опять под ее лаской все зацвело, полюбило и
запело.
Он прошел наверх к Ермошке и долго о чем-то беседовал с ним. Ермошка и Ястребов были заведомые скупщики краденого с Балчуговских промыслов золота. Все это знали; все об этом говорили, но никто и ничего не мог доказать: очень уж ловкие были
люди, умевшие хоронить концы. Впрочем, пьяный Ястребов — он пил
запоем, — хлопнув Ермошку по плечу, каждый раз говорил...
Доктор сидел в вицмундире, как возвратился четыре дня тому назад из больницы, и завивал в руках длинную полоску бумажки. В нумере все было в порядке, и сам Розанов тоже казался в совершенном порядке: во всей его фигуре не было заметно ни следа четырехдневного пьянства, и лицо его смотрело одушевленно и опрятно. Даже оно было теперь свежее и счастливее, чем обыкновенно. Это бывает у некоторых
людей, страдающих
запоем, в первые дни их болезни.
Молодой
человек с явным восторгом сел за фортепиано и сейчас же
запел сочиненную около того времени песенку: «Долго нас помещики душили!» [«Долго нас помещики душили!» — песня на слова, приписываемые поэту В.С.Курочкину (1831—1875).
И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут… И вдруг она тихо-тихо, будто плачет,
запела: «
Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную».
— Tous les hommes de génie et de progrès en Russie étaient, sont et seront toujours des картежники et des пьяницы, qui boivent en zapoï [Все одаренные и передовые
люди в России были, есть и будут всегда картежники и пьяницы, которые пьют
запоем (фр.).]… а я еще вовсе не такой картежник и не такой пьяница…
Он был не пьян, но в том тяжелом, грузном, дымном состоянии
человека, вдруг проснувшегося после многочисленных дней
запоя.
— Или вот хоть бы про
запой, — продолжал он, — вы думаете, отчего он бывает? Конечно, и тут неглижеровка ролю играет, однако ж который
человек"не понимает" — тот не запьет.
Спа-си, Го-о-споди,
люди твоя! —
запевает он вполголоса, вынимая посудину из холщовой сумки, прикрепленной сбоку кибитки, и прикладывая ко рту горлышко, — ну вот, теперь ладно! тепло сделалось!
Приказчик соседа уже не в первый раз служил у него; он считался ловким торговцем, но страдал
запоем; на время
запоя хозяин прогонял его, а потом опять брал к себе этого худосочного и слабосильного
человека с хитрыми глазами. Внешне кроткий, покорный каждому жесту хозяина, он всегда улыбался в бородку себе умненькой улыбочкой, любил сказать острое словцо, и от него исходил тот дрянной запах, который свойствен
людям с гнилыми зубами, хотя зубы его были белы и крепки.
Сам же старый Пизонский, весь с лысой головы своей озаренный солнцем, стоял на лестнице у утвержденного на столбах рассадника и, имея в одной руке чашу с семенами, другою погружал зерна, кладя их щепотью крестообразно, и, глядя на небо, с опущением каждого зерна, взывал по одному слову: „Боже! устрой, и умножь, и возрасти на всякую долю
человека голодного и сирого, хотящего, просящего и производящего, благословляющего и неблагодарного“, и едва он сие кончил, как вдруг все ходившие по пашне черные глянцевитые птицы вскричали, закудахтали куры и
запел, громко захлопав крылами, горластый петух, а с рогожи сдвинулся тот, принятый сим чудаком, мальчик, сын дурочки Насти; он детски отрадно засмеялся, руками всплескал и, смеясь, пополз по мягкой земле.
Сижу в «Лиссабоне»,
запел «Как за речкой зелен садик возрастал» — поднялся в углу
человек, глядит на меня, и, знаешь, лицо эдакое праздничное, знатока лицо!
— Собралось опять наше трио, — заговорил он, — в последний раз! Покоримся велениям судьбы, помянем прошлое добром — и с Богом на новую жизнь! «С Богом, в дальнюю дорогу», —
запел он и остановился. Ему вдруг стало совестно и неловко. Грешно петь там, где лежит покойник; а в это мгновение, в этой комнате, умирало то прошлое, о котором он упомянул, прошлое
людей, собравшихся в нее. Оно умирало для возрождения к новой жизни, положим… но все-таки умирало.
Мало-помалу стали распространяться и усиливаться слухи, что майор не только строгонек, как говорили прежде, но и жесток, что забравшись в свои деревни, особенно в Уфимскую, он пьет и развратничает, что там у него набрана уже своя компания, пьянствуя с которой, он доходит до неистовств всякого рода, что главная беда: в пьяном виде немилосердно дерется безо всякого резону и что уже два-три
человека пошли на тот свет от его побоев, что исправники и судьи обоих уездов, где находились его новые деревни, все на его стороне, что одних он задарил, других
запоил, а всех запугал; что мелкие чиновники и дворяне перед ним дрожкой дрожат, потому что он всякого, кто осмеливался делать и говорить не по нем, хватал середи бела дня, сажал в погреба или овинные ямы и морил холодом и голодом на хлебе да на воде, а некоторых без церемонии дирал немилосердно какими-то кошками.
Вот рассаженные по вагонам добровольцы
запели «Спаси, господи,
люди твоя», и толпа, как один
человек, обнажила головы.
А нынче вон, пишут, и они уже «Wacht am Rhein» [«Стража на Рейне» — Нем.]
запели и заиграли. Кто же, как не сами мы в этом виноваты? Ну и надо теперь для их спасения по крайней мере хоть гуттаперчевую куклу на свой счет заказывать, да каким-нибудь ее колбасником или гоф-герихтом наряжать и провешивать, чтоб над живыми
людьми не пришлось этой гадости делать.
Бубнов. Наливай ему, Сатин! Зоб, садись! Эх, братцы! Много ли
человеку надо? Вот я — выпил и — рад! Зоб!.. Затягивай… любимую!
Запою… заплачу!..
Вечерний сумрак окутал поле; лес вдали стал плотно чёрен, как гора. Летучая мышь маленьким тёмным пятном бесшумно мелькала в воздухе, и точно это она сеяла тьму. Далеко на реке был слышен стук колёс парохода по воде; казалось, что где-то далеко летит огромная птица и это её широкие крылья бьют воздух могучими взмахами. Лунёв припомнил всех
людей, которые ему мешали жить, и всех их, без пощады, наказал. От этого ему стало ещё приятнее… И один среди поля, отовсюду стиснутый тьмою, он тихо
запел…
Вася. Да это ты верно. Вот еще мне забота: что Параша скажет, коли я у Хлынова
запевалой останусь! Э, да что мне на
людей смотреть! Коли любит, так и думай по-моему. Как мне лучше. А то, что слезы-то заводить. Своя-то рубашка к телу ближе. Так, что ли, дядюшка Аристарх? Ох, да какой же я у вас ухорский песельник буду.
Параша. Тихо… Никого… А как душа-то тает. Васи нет, должно быть. Не с кем часок скоротать, не с кем сердечко погреть! (Садится под деревом). Сяду я да подумаю, как
люди на воле живут, счастливые. Эх, да много ль счастливых-то? Уж не то чтобы счастия, а хоть бы жить-то по-людски… Вон звездочка падает. Куда это она? А где-то моя звездочка, что-то с ней будет? Неужто ж опять терпеть? Где это
человек столько терпенья берет? (Задумывается, потом
запевает...
— Я даже боюсь читать… Видел я — тут одна… хуже
запоя у нее это! И какой толк в книге? Один
человек придумает что-нибудь, а другие читают… Коли так ладно… Но чтобы учиться из книги, как жить, — это уж что-то несуразное! Ведь
человек написал, не бог, а какие законы и примеры
человек установить может сам для себя?
Она прошлась по комнате, шагая лениво и неслышно, остановилась перед зеркалом и долго, не мигая, смотрела на своё лицо. Пощупала руками полную белую шею, — у неё вздрогнули плечи, руки грузно опустились, — и снова начала, покачивая бёдрами, ходить по комнате. Что-то
запела, не открывая рта, — пение напоминало стон
человека, у которого болят зубы.
„Бедным детям, —
запела она спокойнее, — детям-сироткам будь Ты отцом и обрадуй их лаской Твоею, и добрых
людей им пошли Ты навстречу, и доброй рукою подай им и хлеба, и платья, и дай им веселое детство…“
Городулин. Осмеять надо. Я бы и сам, да некогда. Очень рад вашему счастью. Поздравляю! Нам такие
люди, как вы, нужны. Нужны. А то, признаться вам, чувствовался недостаток. Дельцы есть, а говорить некому, нападут старики врасплох. Ну, и беда. Есть умные из молодых
людей, да очень молодые, в разговор пустить нельзя, с ними разговаривать не станут. Хор-то есть, да
запевалы нет. Вы будете
запевать, а мы вам подтягивать. Где Марья Ивановна?
В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда Истомин переставал читать
запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего
человека, которого очень уважал и почитал Истомин.
Бесконечно тянулись шумные часы поминок.
Люди забавлялись, заставляя дьякона Карцева и певчих возглашать усопшему вечную память. Житейкин напился до того, что, размахивая вилкой,
запел неприлично и грозно...
Этот
человек и Васька кочегар стали как-то особенно заметны, точно фонари, зажжённые во тьме осенней ночи. Когда весёлый Татьянин муж нарядился в штаны с широкой, до смешного, мотнёй и такого же цвета, как гнилая Захарова шинель, кочегар посмотрел на него и
запел...
По этому слову произошло нечто умилительное. Рассыльные, в числе шести
человек, взялись за руки и стройно
запели «ура!»; урядники подхватили. Мы (я, батюшка и трое кабатчиков), стоявшие тут в качестве посторонних зрителей, тоже увлеклись и, взявши друг друга за руки, с пением «ура!» три раза прошлись взад и вперед по селу.
Потом
запоют. Греческих песен никто не знает: может быть, они давно позабыты, может быть, укромная, молчаливая Балаклавская бухта никогда не располагала
людей к пению. Поют русские южные рыбачьи песни, поют в унисон страшными каменными, деревянными, железными голосами, из которых каждый старается перекричать другого. Лица краснеют, рты широко раскрыты, жилы вздулись на вспотевших лбах.
Алкоголичка, она пила
запоем и пьяная была неописуемо отвратительна, а в трезвом состоянии удивляла меня вдумчивым отношением к
людям и спокойным исканием смысла в их деяниях.
И двенадцать тысяч
человек обнажили головы. «Отче наш, иже еси на небеси», — начала наша рота. Рядом тоже
запели. Шестьдесят хоров, по двести
человек в каждом, пели каждый сам по себе; выходили диссонансы, но молитва все-таки звучала трогательно и торжественно. Понемногу начали затихать хоры; наконец далеко, в батальоне, стоявшем на конце лагеря, последняя рота пропела: «но избави нас от лукавого». Коротко пробили барабаны.
Федоров, ефрейтор, был молодой
человек лет двадцати двух, среднего роста, стройно, даже изящно сложенный. У него было правильное, будто выточенное лицо, с очень красиво очерченными носом, губами и подбородком, покрытым белокурой курчавой бородкой, и с веселыми голубыми глазами. Когда кричали: «песенники, вперед!», он бывал
запевалой нашей роты и чисто выводил грудным тенором, на высоких нотах прибегая к высочайшему фальцету...