Неточные совпадения
Ночью я плохо спал. Почему-то все время меня беспокоила одна и та же мысль: правильно ли мы идем? А вдруг мы пошли не по тому ключику и заблудились! Я долго ворочался с боку на бок, наконец поднялся и подошел к
огню.
У костра сидя спал Дерсу. Около него
лежали две собаки. Одна из них что-то видела во сне и тихонько лаяла. Дерсу тоже о чем-то бредил. Услышав мои шаги, он спросонья громко спросил: «Какой люди ходи?» — и тотчас снова погрузился в сон.
Ночью я проснулся и увидел Дерсу, сидящего
у костра. Он поправлял
огонь. Ветер раздувал пламя во все стороны. Поверх бурки на мне
лежало одеяло гольда. Значит, это он прикрыл меня, вот почему я и согрелся. Стрелки тоже были прикрыты его палаткой. Я предлагал Дерсу лечь на мое место, но он отказался.
Она не острила, не смеялась, не читала, как всегда, своего обычного бульварного романа, который теперь бесцельно
лежал у нее на груди или на животе, но была зла, сосредоточенно-печальна, и в ее глазах горел желтый
огонь, говоривший о ненависти.
— А коли
лежит просто, рот разевает на всех, так как же его не стибрить! Будто серьезно не верите, что возможен успех? Эх, вера-то есть, да надо хотенья. Да, именно с этакими и возможен успех. Я вам говорю, он
у меня в
огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален. Дураки попрекают, что я всех здесь надул центральным комитетом и «бесчисленными разветвлениями». Вы сами раз этим меня корили, а какое тут надувание: центральный комитет — я да вы, а разветвлений будет сколько угодно.
— Досталось, да не нам! — сказал Поддубный, садясь к
огню. — Вот, ребятушки, много
у меня
лежало грехов на душе, а сегодня, кажись, половину сбыл!
Дымов
лежал на животе, молчал и жевал соломинку; выражение лица
у него было брезгливое, точно от соломинки дурно пахло, злое и утомленное… Вася жаловался, что
у него ломит челюсть, и пророчил непогоду; Емельян не махал руками, а сидел неподвижно и угрюмо глядел на
огонь. Томился и Егорушка. Езда шагом утомила его, а от дневного зноя
у него болела голова.
Напрасно
огонь напрягал свои усилия, напрасно я сам, вооружившись щипцами, пихал бумагу в самую глубь камина; лист
лежал чистый, невредимый, безмятежный, точь-в-точь как
лежал он за пять минут перед тем
у меня на письменном столе!
Воды становилось всё меньше… по колено… по щиколотки… Мы всё тащили казённую лодку; но тут
у нас не стало сил, и мы бросили её. На пути
у нас
лежала какая-то чёрная коряга. Мы перепрыгнули через неё — и оба босыми ногами попали в какую-то колючую траву. Это было больно и со стороны земли — негостеприимно, но мы не обращали на это внимания и побежали на
огонь. Он был в версте от нас и, весело пылая, казалось, смеялся навстречу нам.
Половина тёмно-синего неба была густо засеяна звёздами, а другая, над полями, прикрыта сизой тучей. Вздрагивали зарницы, туча на секунду обливалась красноватым
огнём. В трёх местах села
лежали жёлтые полосы света —
у попа, в чайной и
у лавочника Седова; все эти три светлые пятна выдвигали из тьмы тяжёлое здание церкви, лишённое ясных форм. В реке блестело отражение Венеры и ещё каких-то крупных звёзд — только по этому и можно было узнать, где спряталась река.
Огонь у нас был уже погашен; но мы еще не спали и
лежа сообщали друг другу свои вечерние впечатления.
Он
лежал на постели. Голова
у него горела. Внутри жгло, точно
огнем. По жилам разливалась крепкая смесь водки и табачного настоя. По лицу текли холодные струйки талого снега; такие же струйки стекали и по спине.
Да, это был добрый попик, но умер он нехорошею смертью. Однажды, когда все вышли из дому и пьяный попик остался один
лежать на постели, ему вздумалось докурить. Он встал и, шатаясь, подошел к огромному, жарко натопленному камельку, чтобы закурить
у огня трубку. Он был слишком уж пьян, покачнулся и упал в
огонь. Когда пришли домочадцы, от попа остались лишь ноги.
Конечно, он не знал, какое горе
лежало на сердце чужих людей, какие воспоминания теснились в их головах в этот вечер, какие образы чудились им в фантастических переливах
огня и дыма. К тому же
у него была своя забота.
Мы еще раз напились перед сном чаю, запасли хвороста и сухих сучьев для топки очага и отправились в балаган.
Лежа на своей зеленой постели и задыхаясь от дыма, мы продолжали вести страшные рассказы. Каждый припоминал что-нибудь подходящее: «А вот с моим дядей был случай…» Но догорел
огонь на очаге, понемногу вытянулся в дыру, проделанную в крыше вместо трубы, дым, и мы начали засыпать. Вдруг спавшая
у наших ног собака глухо заворчала. Мы поднялись все разом.
Сияла ночь. Луной был полон сад.
ЛежалиЛучи
у наших ног в гостиной без
огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нём дрожали,
Как и сердца
у нас за песнию твоей.
Яркий свет костра снова освещал пещеру.
У самого
огня лежал юный путник, спасенный Керимом. Юноша все еще не пришел в чувство. Высокая белая папаха с атласным малиновым верхом была низко надвинута на лоб… Тонкий прямой нос с горбинкой, полураскрытый алый рот с жемчужной подковкой зубов. Длинные ресницы, черные, сросшиеся на переносице брови подчеркивали белизну кожи. Лицо казалось воплощением строгой юношеской красоты.
По всей деревне потухли
огни, потухли они и
у работников, теплились только лампадки пред иконами в доме Патапа Максимыча. Все заснуло, все притихло, только ветер сильней и громче завывает в дымовых трубах. Ни на одном дворе собака не взлает. Только что смерклось, Асаф разбросал знакомым псам маленькой деревушки куски говядины с каким-то зельем, принесенным Минеем. Свернувшись в клубок, собаки
лежат по дворам и не чуют чужого.
Одним скачком попал он наверх, на плешинку, под купой деревьев, где разведен был
огонь и что-то варилось в котелке. Пониже, на обрыве, примостился на корточках молодой малый, испитой, в рубахе с косым воротом и опорках на босу ногу. Он курил и держал удочку больше, кажется, для виду.
У костра
лежала, подобрав ноги в сапогах, баба, вроде городской кухарки; лица ее не видно было из-под надвинутого на лоб ситцевого платка. Двое уже пожилых мужчин, с обликом настоящих карманников, валялись тут же.
Вскоре он заболел, и его в клинике лечили от белой горячки.
Лежал он вместе с приятелем своим Щаповым, о котором я еще буду говорить, в клинике Военно-медицинской академии, и я их обоих там навещал. Тогда он уже оправился, и я никак не думал, что он близок к смерти. Но
у него сделалось что-то, потребовавшее операции, и кончилось это антоновым
огнем и заражением крови.
Объездчик остановился, чтобы попросить
у пастухов
огня для трубки. Он молча закурил и выкурил всю трубку, потом, ни слова не сказав, облокотился о седло и задумался. Молодой пастух не обратил на него никакого внимания; он продолжал
лежать и глядеть на небо, старик же долго оглядывал объездчика и спросил...
— Афоня! это ты? — радостно спросил он; но, увидав, что принял вошедшего за другого, присовокупил с грустью: — Ах, это ты, Небогатый!.. Что ж нейдет Афоня?.. Мне скучно, мне тошнехонько, меня тоска гложет, будто змея подколодная
лежит у сердца. Ведь ты сказал, что будет Афоня, когда
огни зажгут в домах?
В один из этих дней Глебу Алексеевичу стало особенно худо. Он
лежал у себя в спальне, не вставая с утра и был в полузабытьи. Его красивое, исхудалое лицо было положительно цвета наволочки подушки, служившей ему изголовьем, и лишь на скулах выступали красные зловещие пятна: глаза, которые он изредка открывал, сверкали лихорадочным
огнем, на высоком, точно выточенном из слоновой кости лбу, блестели крупные капли пота.
У постели, на которой он
лежал, стояла коленопреклоненная монашенка: черный клобук с длинною вуалью указывал на полнейшее отречение ее от мира, и этот мрачный головной убор, как и вся черная одежда, рельефно оттеняли ее худое, далеко не старое и когда-то, видимо, отличавшееся недюжинною красотою лицо с выразительным профилем и большими, полными еще далеко не потухшего
огня, глазами.