Неточные совпадения
Хлестаков, молодой человек
лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове, —
один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из уст его совершенно неожиданно. Чем более исполняющий эту роль покажет чистосердечия и простоты, тем более он выиграет. Одет по моде.
— Каждый член общества призван делать свойственное ему дело, — сказал он. — И люди мысли исполняют свое дело, выражая общественное мнение. И единодушие и полное выражение общественного мнения есть заслуга прессы и вместе с тем радостное явление.
Двадцать лет тому назад мы бы молчали, а теперь слышен голос русского народа, который готов встать, как
один человек, и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы.
— Невыгодно! да через три
года я буду получать
двадцать тысяч годового дохода с этого именья. Вот оно как невыгодно! В пятнадцати верстах. Безделица! А земля-то какова? разглядите землю! Всё поемные места. Да я засею льну, да тысяч на пять
одного льну отпущу; репой засею — на репе выручу тысячи четыре. А вон смотрите — по косогору рожь поднялась; ведь это все падаль. Он хлеба не сеял — я это знаю. Да этому именью полтораста тысяч, а не сорок.
Тут в
один год он мог получить то, чего не выиграл бы в
двадцать лет самой ревностной службы.
Раскольников взял газету и мельком взглянул на свою статью. Как ни противоречило это его положению и состоянию, но он ощутил то странное и язвительно-сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый раз видящий себя напечатанным, к тому же и
двадцать три
года сказались. Это продолжалось
одно мгновение. Прочитав несколько строк, он нахмурился, и страшная тоска сжала его сердце. Вся его душевная борьба последних месяцев напомнилась ему разом. С отвращением и досадой отбросил он статью на стол.
— Я теперь уже не тот заносчивый мальчик, каким я сюда приехал, — продолжал Аркадий, — недаром же мне и минул
двадцать третий
год; я по-прежнему желаю быть полезным, желаю посвятить все мои силы истине; но я уже не там ищу свои идеалы, где искал их прежде; они представляются мне… гораздо ближе. До сих пор я не понимал себя, я задавал себе задачи, которые мне не по силам… Глаза мои недавно раскрылись благодаря
одному чувству… Я выражаюсь не совсем ясно, но я надеюсь, что вы меня поймете…
Народились какие-то «вундеркинды»,
один из них, крепенький мальчик
лет двадцати, гладкий и ловкий, как налим, высоколобый, с дерзкими глазами вертелся около Варвары в качестве ее секретаря и учителя английского языка. Как-то при нем Самгин сказал...
— Ну, вот. Я встречаюсь с вами четвертый раз, но…
Одним словом: вы — нравитесь мне. Серьезный. Ничему не учите. Не любите учить? За это многие грехи простятся вам. От учителей я тоже устала. Мне — тридцать, можете думать, что два-три
года я убавила, но мне по правде круглые тридцать и
двадцать пять
лет меня учили.
Наконец открыла самый большой футляр. «Ах!» — почти с ужасом, замирая, сделала она, увидя целую реку —
двадцать один брильянт, по числу ее
лет.
— Оставь шутки, Лиза.
Один умный человек выразился на днях, что во всем этом прогрессивном движении нашем за последние
двадцать лет мы прежде всего доказали, что грязно необразованны. Тут, конечно, и про наших университетских было сказано.
Из остальных я припоминаю всего только два лица из всей этой молодежи:
одного высокого смуглого человека, с черными бакенами, много говорившего,
лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и еще молодого парня моих
лет, в русской поддевке, — лицо со складкой, молчаливое, из прислушивающихся.
— Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы —
одна очень небольшого роста,
лет двадцати, в черном платьице и тоже не из дурных, а другая
лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в разговор не вступали.
Шарки есть, но немного, и в
двадцать лет один раз шарка откусила голову матросу с китоловного судна.
Еще слово о якутах. Г-н Геденштром (в книге своей «Отрывки о Сибири», С.-Петербург, 1830), между прочим, говорит, что «Якутская область —
одна из тех немногих стран, где просвещение или расширение понятий человеческих (sic) (стр. 94) более вредно, чем полезно. Житель сей пустыни (продолжает автор), сравнивая себя с другими мирожителями, понял бы свое бедственное состояние и не нашел бы средств к его улучшению…» Вот как думали еще некоторые
двадцать пять
лет назад!
— Очень просто: вы и Ляховский держитесь только благодаря дворянской опеке и кой-каким связям в Петербурге… Так? Дворянскую опеку и после нельзя будет обойти, но ее купить очень недорого стоит: члены правления —
один полусумасшедший доктор-акушер восьмидесяти
лет, другой — выгнанный со службы за взятки и просидевший несколько
лет в остроге становой, третий — приказная строка, из поповичей… Вся эта братия получает по
двадцать восемь рублей месячного жалованья. Так?
И вот прошло
двадцать три
года, я сижу в
одно утро в моем кабинете, уже с белою головой, и вдруг входит цветущий молодой человек, которого я никак не могу узнать, но он поднял палец и смеясь говорит: «Gott der Vater, Gott der Sohn und Gott der heilige Geist!
Вот особенно
одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется, ей
лет сорок, а может, и всего только
двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребеночек, и груди-то, должно быть, у ней такие иссохшие, и ни капли в них молока.
Но в своей горячей речи уважаемый мой противник (и противник еще прежде, чем я произнес мое первое слово), мой противник несколько раз воскликнул: „Нет, я никому не дам защищать подсудимого, я не уступлю его защиту защитнику, приехавшему из Петербурга, — я обвинитель, я и защитник!“ Вот что он несколько раз воскликнул и, однако же, забыл упомянуть, что если страшный подсудимый целые
двадцать три
года столь благодарен был всего только за
один фунт орехов, полученных от единственного человека, приласкавшего его ребенком в родительском доме, то, обратно, не мог же ведь такой человек и не помнить, все эти
двадцать три
года, как он бегал босой у отца „на заднем дворе, без сапожек, и в панталончиках на
одной пуговке“, по выражению человеколюбивого доктора Герценштубе.
Служанок у нее было две,
одна очень старая кухарка, еще из родительского семейства ее, больная и почти оглохшая, и внучка ее, молоденькая, бойкая девушка
лет двадцати, Грушенькина горничная.
Вдруг
один здешний парень, Вишняков, он теперь у Плотниковых рассыльным служит, смотрит на меня да и говорит: «Ты чего на гусей глядишь?» Я смотрю на него: глупая, круглая харя, парню
двадцать лет, я, знаете, никогда не отвергаю народа.
Выждал я время и раз в большом обществе удалось мне вдруг «соперника» моего оскорбить будто бы из-за самой посторонней причины, подсмеяться над
одним мнением его об
одном важном тогда событии — в
двадцать шестом
году дело было — и подсмеяться, говорили люди, удалось остроумно и ловко.
Прочие дворяне сидели на диванах, кучками жались к дверям и подле окон;
один, уже, немолодой, но женоподобный по наружности помещик, стоял в уголку, вздрагивал, краснел и с замешательством вертел у себя на желудке печаткою своих часов, хотя никто не обращал на него внимания; иные господа, в круглых фраках и клетчатых панталонах работы московского портного, вечного цехового мастера Фирса Клюхина, рассуждали необыкновенно развязно и бойко, свободно поворачивая своими жирными и голыми затылками; молодой человек,
лет двадцати, подслеповатый и белокурый, с ног до головы одетый в черную одежду, видимо робел, но язвительно улыбался…
Митя, малый
лет двадцати восьми, высокий, стройный и кудрявый, вошел в комнату и, увидев меня, остановился у порога. Одежда на нем была немецкая, но
одни неестественной величины буфы на плечах служили явным доказательством тому, что кроил ее не только русский — российский портной.
В нескольких шагах от двери, подле грязной лужи, в которой беззаботно плескались три утки, стояло на коленках два мужика:
один — старик
лет шестидесяти, другой — малый
лет двадцати, оба в замашных заплатанных рубахах, на босу ногу и подпоясанные веревками.
На
одном из столов сидел малый
лет двадцати, с пухлым и болезненным лицом, крошечными глазками, жирным лбом и бесконечными висками.
В
одно из моих посещений (мне уже было
лет двадцать с лишком) я в первый раз увидал у нас в доме худенькую черноглазую девочку
лет десяти — Асю.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они берут, без этого жить нельзя, но, то есть, эдак ловкости или знания закона и не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об
одном приятеле. Судьей был
лет двадцать, в прошедшем
году помре, — вот был голова! И мужики его лихом не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
Небольшое село из каких-нибудь
двадцати или
двадцати пяти дворов стояло в некотором расстоянии от довольно большого господского дома. С
одной стороны был расчищенный и обнесенный решеткой полукруглый луг, с другой — вид на запруженную речку для предполагаемой
лет за пятнадцать тому назад мельницы и на покосившуюся, ветхую деревянную церковь, которую ежегодно собирались поправить, тоже
лет пятнадцать, Сенатор и мой отец, владевшие этим имением сообща.
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность царит над всем городом. Это те Воробьевы горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот
один из самых изящных видов на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал на
двадцать лет гениального изверга.
Пожилых
лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд, страха перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки. Это был
один из тех недальних, добродушных служак, тянувший
лет двадцать пять свою лямку и затянувшийся, без рассуждений, без повышений, в том роде, как служат старые лошади, полагая, вероятно, что так и надобно на рассвете надеть хомут и что-нибудь тащить.
А
двадцати двух
лет он женился на
одной из помещиц нашего уезда и вслед за тем был выбран в предводители.
Всего только
год жил он на Заднепровье, а
двадцать один пропадал без вести и воротился к дочке своей, когда уже та вышла замуж и родила сына.
Лопахин. До сих пор в деревне были только господа и мужики, а теперь появились еще дачники. Все города, даже самые небольшие, окружены теперь дачами. И можно сказать, дачник
лет через
двадцать размножится до необычайности. Теперь он только чаи пьет на балконе, но ведь может случиться, что на своей
одной десятине он займется хозяйством, и тогда ваш вишневый сад станет счастливым, богатым, роскошным…
Лопахин. Вы будете брать с дачников самое малое по
двадцать пять рублей в
год за десятину, и если теперь же объявите, то, я ручаюсь чем угодно, у вас до осени не останется ни
одного свободного клочка, все разберут.
Одним словом, поздравляю, вы спасены. Местоположение чудесное, река глубокая. Только, конечно, нужно поубрать, почистить, например, скажем, снести все старые постройки, вот этот дом, который уже никуда не годится, вырубить старый вишневый сад…
В долгую, мокрую, безморозную осень, в плодородный на зайцев
год, стрельба в узерк бывает очень добычлива: мне самому случалось убивать в
одно поле до
двадцати четырех зайцев… это целый воз.
Гнездо перепелки свивается на голой земле из сухой травы, предпочтительно в густом ковыле. Гнездо, всегда устланное собственными перышками матки, слишком широко и глубоко для такой небольшой птички; но это необходимо потому, что она кладет до шестнадцати яиц, а многие говорят, что и до
двадцати; по моему мнению, количество яиц доказывает, что перепелки выводят детей
один раз в
год. Перепелиные яички очень похожи светло-коричневыми крапинками на воробьиные, только с лишком вдвое их больше и зеленоватее.
Я намерялся идти за нею вслед, как
одна девка, по виду
лет двадцати, а, конечно, не более семнадцати, положа мокрое свое платье на коромысло, пошла
одною со мной дорогою.
Совершенно случайно, при помощи сестры моей, Варвары Ардалионовны Птицыной, я достал от короткой приятельницы ее, Веры Алексеевны Зубковой, помещицы и вдовы,
одно письмо покойного Николая Андреевича Павлищева, писанное к ней от него
двадцать четыре
года назад из-за границы.
Какой-нибудь из «несчастных», убивший каких-нибудь двенадцать душ, заколовший шесть штук детей, единственно для своего удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того, ни с сего, когда-нибудь, и всего-то, может быть,
один раз во все
двадцать лет, вдруг вздохнет и скажет: «А что-то теперь старичок генерал, жив ли еще?» При этом, может быть, даже и усмехнется, — и вот и только всего-то.
Он умирал
двадцати семи
лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что
одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом.
Один из них был небольшого роста,
лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми, маленькими, но огненными глазами.
Слушателями были: мальчик
лет пятнадцати, с довольно веселым и неглупым лицом и с книгой в руках, молодая девушка
лет двадцати, вся в трауре и с грудным ребенком на руках, тринадцатилетняя девочка, тоже в трауре, очень смеявшаяся и ужасно разевавшая при этом рот, и, наконец,
один чрезвычайно странный слушатель, лежавший на диване малый
лет двадцати, довольно красивый, черноватый, с длинными, густыми волосами, с черными большими глазами, с маленькими поползновениями на бакенбарды и бородку.
Но среди всех этих неотразимых фактов наступил и еще
один факт: старшей дочери, Александре, вдруг и совсем почти неожиданно (как и всегда это так бывает), минуло
двадцать пять
лет.
В течение
двадцати лет бедный немец пытал свое счастие: побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и сносил многое, узнал нищету, бился, как рыба об лед; но мысль о возвращении на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он подвергался; она только
одна его и поддерживала.
Он не умел сходиться с людьми:
двадцати трех
лет от роду, с неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце, он еще ни
одной женщине не смел взглянуть в глаза.
— А так… Место не настоящее. Золото гнездовое:
одно гнездышко подвернулось, а другое, может, на
двадцати саженях… Это уж не работа, Степан Романыч. Правильная жила идет ровно… Такая надежнее, а эта игрунья: сегодня позолотит, да
год будет душу выматывать. Это уж не модель…
Но у Родиона Потапыча вообще не лежало почему-то сердце к этой Дернихе, хотя россыпь была надежная и, по приблизительным расчетам, должна была дать в
одно лето около
двадцати пудов золота.
— Хорошее дело, кабы
двадцать лет назад оно вышло… — ядовито заметил великий делец, прищуривая
один глаз. — Досталась кость собаке, когда собака съела все зубы. Да вот еще посмотрим, кто будет расхлебывать твою кашу, Андрон Евстратыч: обнес всех натощак, а как теперь сытый-то будешь повыше усов есть.
Одним словом, в самый раз.
— Интересно, когда он сделает мне признание?.. — соображала Нюрочка, увлекаемая вихрем молодого легкомыслия. — Может быть, сегодня же… Если бы у него не был
один глаз косой и если бы вместо сорока
лет ему было
двадцать пять…
Один высокий, стройный брюнет,
лет двадцати пяти; другой маленький блондинчик, щупленький и как бы сжатый в комочек.