Неточные совпадения
Г-жа Простакова. Полно, братец,
о свиньях — то начинать. Поговорим-ка лучше
о нашем
горе. (К Правдину.) Вот, батюшка! Бог велел нам взять на свои руки девицу. Она изволит получать грамотки от дядюшек. К ней с того света дядюшки пишут. Сделай милость, мой батюшка, потрудись, прочти всем нам вслух.
Был один университетский товарищ, с которым он сблизился после и с которым он мог бы
поговорить о личном
горе; но товарищ этот был попечителем в дальнем учебном округе.
Все эти дни Долли была одна с детьми.
Говорить о своем
горе она не хотела, а с этим
горем на душе
говорить о постороннем она не могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет всё, и то ее радовала мысль
о том, как она выскажет, то злила необходимость
говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
Ночью она начала бредить; голова ее
горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она
говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в
горы, домой… Потом она также
говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку…
И в одиночестве жестоком
Сильнее страсть ее
горит,
И об Онегине далеком
Ей сердце громче
говорит.
Она его не будет видеть;
Она должна в нем ненавидеть
Убийцу брата своего;
Поэт погиб… но уж его
Никто не помнит, уж другому
Его невеста отдалась.
Поэта память пронеслась,
Как дым по небу голубому,
О нем два сердца, может быть,
Еще грустят… На что грустить?..
Глаза его
горели лихорадочным огнем. Он почти начинал бредить; беспокойная улыбка бродила на его губах. Сквозь возбужденное состояние духа уже проглядывало страшное бессилие. Соня поняла, как он мучается. У ней тоже голова начинала кружиться. И странно он так
говорил: как будто и понятно что-то, но… «но как же! Как же!
О господи!» И она ломала руки в отчаянии.
—
Говорил он
о том, что хозяйственная деятельность людей, по смыслу своему, религиозна и жертвенна, что во Христе сияла душа Авеля, который жил от плодов земли, а от Каина пошли окаянные люди, корыстолюбцы, соблазненные дьяволом инженеры, химики. Эта ерунда чем-то восхищала Тугана-Барановского, он изгибался на длинных ногах своих и скрипел: мы — аграрная страна, да, да! Затем курносенький стихотворец читал что-то смешное: «В ладье мечты утешимся, сны
горе утолят», — что-то в этом роде.
Он хорошо видел, что люди кажутся друг другу умнее, когда они
говорят о «теории относительности»,
о температуре внутри Солнца,
о том, имеет ли Млечный Путь фигуру бесконечной спирали или дуги, и
о том,
сгорит Земля или замерзнет.
Клим начал
говорить о Москве в тон дяде Хрисанфу: с Поклонной
горы она кажется хаотической грудой цветистого мусора, сметенного со всей России, но золотые главы многочисленных церквей ее красноречиво
говорят, что это не мусор, а ценнейшая руда.
Потом он должен был стоять более часа на кладбище, у могилы, вырытой в рыжей земле; один бок могилы узорно осыпался и напоминал беззубую челюсть нищей старухи. Адвокат Правдин сказал речь, смело доказывая закономерность явлений природы; поп
говорил о царе Давиде, гуслях его и
о кроткой мудрости бога. Ветер неутомимо летал, посвистывая среди крестов и деревьев; над головами людей бесстрашно и молниеносно мелькали стрижи; за церковью, под
горою, сердито фыркала пароотводная труба водокачки.
— Пусть драпировка, — продолжала Вера, — но ведь и она, по вашему же учению, дана природой, а вы хотите ее снять. Если так, зачем вы упорно привязались ко мне,
говорите, что любите, — вон изменились, похудели!.. Не все ли вам равно, с вашими понятиями
о любви, найти себе подругу там в слободе или за Волгой в деревне? Что заставляет вас ходить целый год сюда, под
гору?
Например,
говорит, в «
Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди,
говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал.
Он только что умер, за минуту какую-нибудь до моего прихода. За десять минут он еще чувствовал себя как всегда. С ним была тогда одна Лиза; она сидела у него и рассказывала ему
о своем
горе, а он, как вчера, гладил ее по голове. Вдруг он весь затрепетал (рассказывала Лиза), хотел было привстать, хотел было вскрикнуть и молча стал падать на левую сторону. «Разрыв сердца!» —
говорил Версилов. Лиза закричала на весь дом, и вот тут-то они все и сбежались — и все это за минуту какую-нибудь до моего прихода.
В «отдыхальне» подали чай, на который просили обратить особенное внимание. Это толченый чай самого высокого сорта: он родился на одной
горе,
о которой подробно
говорит Кемпфер. Часть этого чая идет собственно для употребления двора сиогуна и микадо, а часть, пониже сорт, для высших лиц. Его толкут в порошок, кладут в чашку с кипятком — и чай готов. Чай превосходный, крепкий и ароматический, но нам он показался не совсем вкусен, потому что был без сахара. Мы, однако ж, превознесли его до небес.
Неприятный разговор кончился. Наташа успокоилась, но не хотела при муже
говорить о том, что понятно было только брату, и, чтобы начать общий разговор, заговорила
о дошедшей досюда петербургской новости —
о горе матери Каменской, потерявшей единственного сына, убитого на дуэли.
При подъеме на крутые
горы, в особенности с ношей за плечами, следует быть всегда осторожным. Надо внимательно осматривать деревья, за которые приходится хвататься. Уже не
говоря о том, что при падении такого рухляка сразу теряешь равновесие, но, кроме того, обломки сухостоя могут еще разбить голову. У берез древесина разрушается всегда скорее, чем кора. Труха из них высыпается, и на земле остаются лежать одни берестяные футляры.
Китайцы в рыбной фанзе сказали правду. Только к вечеру мы дошли до реки Санхобе. Тропа привела нас прямо к небольшому поселку. В одной фанзе
горел огонь. Сквозь тонкую бумагу в окне я услышал голос Н.А. Пальчевского и увидел его профиль. В такой поздний час он меня не ожидал. Г.И. Гранатман и А.И. Мерзляков находились в соседней фанзе. Узнав
о нашем приходе, они тотчас прибежали. Начались обоюдные расспросы. Я рассказывал им, что случилось с нами в дороге, а они мне
говорили о том, как работали на Санхобе.
Уже с утра я заметил, что в атмосфере творится что-то неладное. В воздухе стояла мгла; небо из синего стало белесоватым; дальних
гор совсем не было видно. Я указал Дерсу на это явление и стал
говорить ему многое из того, что мне было известно из метеорологии
о сухой мгле.
Далее он
говорил о битве на реке Даубихе и на
горе Коуче-дын-цза (около поста Ольги).
— Да вы как будто сомнительно
говорите, Карл Яковлич. Вы думаете, что Катя задумчива, так это оттого, что она жалеет
о богатстве? Нет, Карл Яковлич, нет, вы ее напрасно обижаете. У нас с ней другое
горе: мы с ней изверились в людей, — сказал Полозов полушутливым, полусерьезным тоном, каким
говорят о добрых, но неопытных мыслях детей опытные старики.
О сыне носились странные слухи:
говорили, что он был нелюдим, ни с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «
Горе от ума...
Это известие ужасно поразило Харитину. У нее точно что оборвалось в груди. Ведь это она, Харитина, кругом виновата, что сестра с
горя спилась. Да, она… Ей живо представился весь ужас положения всей семьи Галактиона, иллюстрировавшегося народною поговоркой: муж пьет — крыша
горит, жена запила — весь дом. Дальше она уже плохо понимала, что ей
говорил Замараев
о каком-то стеариновом заводе, об Ечкине, который затягивает богоданного тятеньку в это дело, и т. д.
Попасть «в медную
гору», как мочегане называли рудник, считалось величайшею бедой, гораздо хуже, чем «огненная работа» на фабрике, не
говоря уже
о вспомогательных заводских работах, как поставка дров, угля и руды или перевозка вообще.
Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни
гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как
говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый,
о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю».
Стали старшие дочери его допрашивать: не потерял ли он своего богатства великого; меньшая же дочь
о богатстве не думает, и
говорит она своему родителю: «Мне богатства твои ненадобны; богатство дело наживное, а открой ты мне свое
горе сердешное».
Барышня же (или m-lle Прыхина, как узнал, наконец, Павел) между тем явно
сгорала желанием
поговорить с ним
о чем-то интересном и стала уж, кажется, обижаться немножко на него, что он не дает ей для того случая.
— Бедная девочка оскорблена, и у ней свое
горе, верь мне, Иван; а я ей
о своем стал расписывать, — сказал он, горько улыбаясь. — Я растравил ее рану.
Говорят, сытый голодного не разумеет; а я, Ваня, прибавлю, что и голодный голодного не всегда поймет. Ну, прощай!
Так что однажды, когда два дурака, из породы умеренных либералов (то есть два такие дурака,
о которых даже пословица
говорит: «Два дурака съедутся — инно лошади одуреют»), при мне вели между собой одушевленный обмен мыслей
о том, следует ли или не следует принять за благоприятный признак для судебной реформы то обстоятельство, что тайный советник Проказников не получил к празднику никакой награды, то один из них, видя, что и я
горю нетерпением посодействовать разрешению этого вопроса, просто-напросто сказал мне: «Mon cher! ты можешь только запутать, помешать, но не разрешить!» И я не только не обиделся этим, но простодушно ответил: «Да, я могу только запутать, а не разрешить!» — и скромно удалился, оставив дураков переливать из пустого в порожнее на всей их воле…
Этот странный человек сопровождал набоба в
горы, принимал участие в обедах и завтраках,
говорил, когда его спрашивали, но без Раисы Павловны всегда оставался совершенно незаметным, так что
о нем, при всем желании, трудно было сказать что-нибудь.
И все мечтательно, с улыбками на лицах, долго
говорили о французах, англичанах и шведах как
о своих друзьях,
о близких сердцу людях, которых они уважают, живут их радостями, чувствуют
горе.
Глаза сына
горели красиво и светло; опираясь грудью на стол, он подвинулся ближе к ней и
говорил прямо в лицо, мокрое от слез, свою первую речь
о правде, понятой им.
И народ бежал встречу красному знамени, он что-то кричал, сливался с толпой и шел с нею обратно, и крики его гасли в звуках песни — той песни, которую дома пели тише других, — на улице она текла ровно, прямо, со страшной силой. В ней звучало железное мужество, и, призывая людей в далекую дорогу к будущему, она честно
говорила о тяжестях пути. В ее большом спокойном пламени плавился темный шлак пережитого, тяжелый ком привычных чувств и
сгорала в пепел проклятая боязнь нового…
В сердце закипали слезы и, подобно ночной бабочке, слепо и жалобно трепетало ожидание
горя,
о котором так спокойно, уверенно
говорил сын.
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь
горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит
горе жизни, но она не могла забыть
о его молодости и
о том, что он
говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
— Достоверно-с, — отвечал Аггей Никитич, иронически усмехнувшись, — так как в каждом уездном городе ко мне являлся обыкновенно почтмейстер и предлагал взятку,
говоря, что он делает это по моему требованию, которое передано им от моей супруги через почтальона… Я
говорю все это так откровенно вам, Егор Егорыч, потому что мне решительно не с кем посоветоваться
о таком моем большом
горе!
О горе своем Рыжовы почти не
говорили, как не
говорил о том и Егор Егорыч, начавший у них бывать каждый день.
— Не желай, — сказал он, — во-первых, только тот человек истинно счастлив, который умеет довольствоваться скромною участью, предоставленною ему провидением, а во-вторых, нелегко, мой друг, из золотарей вышедши, на высотах балансировать! Хорошо, как у тебя настолько характера есть, чтоб не возгордиться и не превознестись, но
горе, ежели ты хотя на минуту позабудешь
о своем недавнем золотарстве! Волшебство, которое тебя вознесло, — оно же и низвергнет тебя! Иван Иваныч, правду я
говорю?
Он
говорит лениво, спокойно, думая
о чем-то другом. Вокруг тихо, пустынно и невероятно, как во сне. Волга и Ока слились в огромное озеро; вдали, на мохнатой
горе, пестро красуется город, весь в садах, еще темных, но почки деревьев уже набухли, и сады одевают дома и церкви зеленоватой теплой шубой. Над водою стелется густо пасхальный звон, слышно, как гудит город, а здесь — точно на забытом кладбище.
6-го декабря. Постоянно приходят вести
о контрах между предводителем Тугановым и губернатором, который,
говорят, отыскивает, чем бы ткнуть предводителя за свое „просо“, и, наконец, кажется, они столкнулись. Губернатор все за крестьян, а тот, Вольтер, за свои права и вольности. У одного правоведство смысл покривило, так что ему надо бы пожелать позабыть то, что он узнал, а у другого — гонору с Араратскую
гору и уже никакого ни к каким правам почтения. У них будет баталия.
В рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она
говорила о них с великой любовью, глаза
горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши.
— Фома, — прервал дядя, — полно! успокойся! нечего
говорить о монументах. Ты только выслушай… Видишь, Фома, я понимаю, что ты, может быть, так сказать,
горел благородным огнем, упрекая меня давеча; но ты увлекся, Фома, за черту добродетели — уверяю тебя, ты ошибся, Фома…
Он
говорил не спеша
о турках, об их притеснениях,
о горе и бедствиях своих сограждан, об их надеждах; сосредоточенная обдуманность единой и давней страсти слышалась в каждом его слове.
Варвара Михайловна. Зачем взвешивать… рассчитывать!.. Как мы все боимся жить! Что это значит, скажите, что это значит? Как мы все жалеем себя! Я не знаю, что
говорю… Может быть, это дурно и нужно не так
говорить… Но я… я не понимаю!.. Я бьюсь, как большая, глупая муха бьется
о стекло… желая свободы… Мне больно за вас… Я хотела бы хоть немножко радости вам… И мне жалко брата! Вы могли бы сделать ему много доброго! У него не было матери… Он так много видел
горя, унижений… вы были бы матерью ему…
Старая боярыня крепилась месяца два, наконец не вытерпела и пересказала Федоре, под большою тайной, что нищая
говорила с ней
о ее внуке, Юрии Дмитриче, что будто б он натерпится много
горя, рано осиротеет и хоть будет человек ратный, а умрет на своей постеле; что станет служить иноплеменному государю; полюбит красную девицу, не зная, кто она такова, и что всего-то чуднее, хоть и женится на ней, а свадьба их будет не веселее похорон.
Аксюша. Я не могу тебе сказать с чего, я неученая. А пусто, вот и все. По-своему я так думаю, что с детства меня грызет
горе да тоска; вот, должно быть, подле сердца-то у меня и выело, вот и пусто. Да все я одна; у другой мать есть, бабушка, ну хоть нянька или подруга; все-таки есть с кем слово сказать
о жизни своей, а мне не с кем, — вот у меня все и копится. Плакать я не плачу, слез у меня нет, и тоски большой нет, а вот,
говорю я тебе, пусто тут, у сердца. А в голове все дума. Думаю, думаю.
— Полно,
говорю! Тут хлюпаньем ничего не возьмешь! Плакалась баба на торг, а торг про то и не ведает; да и ведать нет нужды! Словно и взаправду
горе какое приключилось. Не навек расстаемся, господь милостив: доживем, назад вернется — как есть, настоящим человеком вернется; сами потом не нарадуемся… Ну,
о чем плакать-то? Попривыкли! Знают и без тебя, попривыкли: не ты одна… Слава те господи! Наслал еще его к нам в дом… Жаль, жаль, а все не как своего!
Теперь Егорушка все принимал за чистую монету и верил каждому слову, впоследствии же ему казалось странным, что человек, изъездивший на своем веку всю Россию, видевший и знавший многое, человек, у которого
сгорели жена и дети, обесценивал свою богатую жизнь до того, что всякий раз, сидя у костра, или молчал, или же
говорил о том, чего не было.
— Ее здесь нет, она во флигеле, — сказал он. — И не
говорите о ней так. У нас умер ребенок, и она теперь в ужасном
горе.
— Держи,
говорю, — сквозь зубы сказал он и пошёл в трактир. Он стиснул зубы так крепко, что скулам и челюстям стало больно, а в голове вдруг зашумело. Сквозь этот шум он слышал, что дядя кричит ему что-то
о полиции, погибели, остроге, и шёл, как под
гору.
Княгиня Ирина Васильевна в это время уже была очень стара; лета и
горе брали свое, и воспитание внука ей было вовсе не по силам. Однако делать было нечего. Точно так же, как она некогда неподвижно оселась в деревне, теперь она засела в Париже и вовсе не помышляла
о возвращении в Россию. Одна мысль
о каких бы то ни было сборах заставляла ее трястись и пугаться. «Пусть доживу мой век, как живется», —
говорила она и страшно не любила людей, которые напоминали ей
о каких бы то ни было переменах в ее жизни.