Неточные совпадения
— Наш род от вшеда (он так выговаривал слово швед); от вшеда Харлуса ведется, — уверял он, — в княжение Ивана Васильевича Темного (вон оно когда!) приехал в Россию;
и не пожелал
тот вшед Харлус быть чухонским графом —
а пожелал быть российским дворянином
и в золотую книгу записался. Вот мы, Харловы, откуда взялись!..
И по
той самой причине мы все, Харловы, урождаемся белокурые, очами светлые
и чистые лицом! потому снеговики́!
А между
тем и на этого несокрушимого, самоуверенного исполина находили минуты меланхолии
и раздумья.
О… у… у… би…
и…
и…
и… ла!»
А Мартын Петрович качал головою, упоминал о бренности, о
том, что все пойдет прахом, увянет, яко былие; прейдет —
и не будет!
Он мгновенно откинет руки назад, струсит
и лепечет: «Как прикажете-с!» Под дверями послушать, посплетничать,
а главное «шпынять», дразнить — другой у него заботы не было —
и «шпынял» он так, как будто имел на
то право, как будто мстил за что-то.
— То-то! Вот посмотри, — продолжал Мартын Петрович, пробираясь рысцой вдоль полусгнившего плетня, — это моя конопля;
а та вон — крестьянская; разницу видишь?
А вот это мой сад; яблони я понасажал,
и ракиты — тоже я.
А то тут
и древа никакого не было. Вот так-то — учись.
Я отъехал еще немного дальше
и услышал, что она запела ровным, сильным, несколько резким, прямо крестьянским голосом, потом она вдруг умолкла. Я оглянулся
и с вершины холма увидал ее, стоявшую возле харловского зятя перед скошенным осьминником овса.
Тот размахивал
и указывал руками,
а она не шевелилась. Солнце освещало ее высокую фигуру,
и ярко голубел васильковый венок на ее голове.
— Я!
А вы не знали? — Харлов вздохнул. — Ну, вот… Прилег я как-то, сударыня, неделю
тому назад с лишком, под самые заговены к Петрову посту; прилег я после обеда отдохнуть маленько, ну
и заснул!
И вижу, будто в комнату ко мне вбег вороной жеребенок.
И стал
тот жеребенок играть
и зубы скалить. Как жук вороной жеребенок.
— То-то!
А говоришь, что со мной посоветоваться желаешь. Что ж, пускай Митенька едет; я
и Сувенира с ним отпущу,
и Квицинскому скажу…
А Гаврилу Федулыча ты не приглашал?
— Это вы про Володьку-то говорить изволите? Про тряпку про эту? Да я его куда хочу пихну,
и туда,
и сюда… Какая его власть?
А они меня, дочери
то есть, по гроб кормить, поить, одевать, обувать… Помилуйте! первая их обязанность! Я ж им недолго глаза мозолить буду. Не за горами смерть-то — за плечами.
— Э, матушка! — не без досады возразил Харлов, — зарядили вы свою меланхолию! Тут, быть может, свыше сила действует,
а вы: меланхолия! Потому, сударыня, вздумал я сие, что я самолично, еще «жимши», при себе хочу решить, кому чем владеть,
и кого я чем награжу,
тот тем и владей,
и благодарность чувствуй,
и исполняй,
и на чем отец
и благодетель положил,
то за великую милость…
На харловском зяте был плисовый галстух с атласным бантом
и необыкновенно узкий черный фрак;
а у вынырнувшего из-за его спины Максимки волосы до
того были смочены квасом, что даже капало с них.
«
И сию мою родительскую волю, — гласила она, — дочерям моим исполнять
и наблюдать свято
и нерушимо, яко заповедь; ибо я после бога им отец
и глава,
и никому отчета давать не обязан
и не давал;
и будут они волю мою исполнять,
то будет с ними мое родительское благословение,
а не будут волю мою исполнять, чего боже оборони,
то постигнет их моя родительская неключимая клятва, ныне
и во веки веков, аминь!» Харлов поднял лист высоко над головою, Анна тотчас проворно опустилась на колени
и стукнула о пол лбом; за ней кувыркнулся
и муж ее.
— Дурак! дурак! — повторил Сувенир. — Единому всевышнему богу известно, кто из нас обоих заправский-то дурак.
А вот вы, братец, сестрицу мою, супругу вашу, уморили — за
то теперь
и самих себя похерили… ха-ха-ха!
— Ну да, да, — перебил ее Харлов, — было там кое-что… неважное. Только вот что доложу вам, — прибавил он с расстановкой. — Не смутили меня вчерась пустые Сувенировы слова; даже сам господин стряпчий, хоть
и обстоятельный он человек, —
и тот не смутил меня;
а смутила меня… — Тут Харлов запнулся.
— Помилуйте, сударыня, — точно каменная! истукан истуканом! Неужто же она не чувствует? Сестра ее, Анна, — ну,
та все как следует.
Та — тонкая!
А Евлампия — ведь я ей — что греха таить! — много предпочтения оказывал! Неужто же ей не жаль меня? Стало быть, мне плохо приходится, стало быть, чую я, что не жилец я на сей земле, коли все им отказываю;
и точно каменная! хоть бы гукнула! Кланяться — кланяется,
а благодарности не видать.
— Что ты! Что ты! Господь с тобою! Опомнись! — воскликнула матушка. — Какие ты это речи говоришь? Вот то-то вот
и есть! Послушался бы меня намедни, как советоваться приезжал!
А теперь вот ты себя мучить будешь — вместо
того, чтобы о душе помышлять! Мучить ты себя будешь —
а локтя все-таки не укусишь! Да! Теперь вот ты жалуешься, трусишь…
— Не таковский я человек, сударыня Наталья Николаевна, чтобы жаловаться или трусить, — угрюмо заговорил он. — Я вам только как благодетельнице моей
и уважаемой особе чувства мои изложить пожелал. Но господь бог ведает (тут он поднял руку над головою), что скорее шар земной в раздробление придет, чем мне от своего слова отступиться, или… (тут он даже фыркнул) или трусить, или раскаиваться в
том, что я сделал! Значит, были причины!
А дочери мои из повиновения не выдут, во веки веков, аминь!
— Лошадь точно ихняя-с; только продавать они ее не продавали;
а взяли ее у них — да
тому мужичку
и отдали.
—
А Мартын Петрович самым как есть последним человеком стал. На сухояденье сидит — чего больше? Порешили его совсем.
Того и смотри, со двора сгонят.
— Терпеть… терпеть… больше ничего не остается! (Он ударил себя кулаком в грудь.) Терпи, старый служака, терпи! Царю служил верой-правдой… беспорочно… да! Не щадил пота-крови,
а теперь вот до чего довертелся! Будь
то в полку —
и дело от меня зависящее, — продолжал он после короткого молчания, судорожно насасывая свой черешневый чубук, — я б его… я б его фухтелями в три перемены…
то есть до отвалу…
Я пошел в направлении ее полета
и, отойдя шагов двести, увидел на небольшой лужайке, под развесистой березой, не вальдшнепа —
а того же господина Слёткина.
—
А Мартын эвто Петрович, — отвечал мужик певучим голосом, попеременно приподнимая
то правую,
то левую руку, словно показывая куда-то, — сидит тамотка у пруда, с удою. В камыше сидит
и с удою. Рыбу, что ль, ловит, бог его знает.
— Тебе бы все с ружьем баловаться! В младых летах будучи,
и я по этой дорожке бегал. Только отец у меня…
а я его уважал; во как! не
то что нынешние. Отхлестал отец меня арапником —
и шабаш! Полно баловаться! Потому я его уважал… У!.. Да…
В дверях гостиной, лицом ко мне, стояла как вкопанная моя матушка; за ней виднелось несколько испуганных женских лиц; дворецкий, два лакея, казачок с раскрытыми от изумления ртами — тискались у двери в переднюю;
а посреди столовой, покрытое грязью, растрепанное, растерзанное, мокрое — мокрое до
того, что пар поднимался кругом
и вода струйками бежала по полу, стояло на коленях, грузно колыхаясь
и как бы замирая,
то самое чудовище, которое в моих глазах промчалось через двор!
— Ох, не
тем я провинился, сударыня,
а гордостью. Гордость погубила меня, не хуже царя Навуходоносора. Думал я: не обидел меня господь бог умом-разумом; коли я что решил — стало, так
и следует…
А тут страх смерти подошел… Вовсе я сбился! Покажу, мол, я напоследках силу да власть свою! Награжу —
а они должны по гроб чувствовать… (Харлов вдруг весь всколыхался…) Как пса паршивого выгнали из дому вон! Вот их какова благодарность!
— Евлампия-то? Хуже Анны! Вся, как есть, совсем в Володькины руки отдалась. По
той причине она
и вашему солдату-то отказала. По его, по Володькину, приказу. Анне — видимое дело — следовало бы обидеться, да она
и терпеть сестры не может,
а покоряется! Околдовал, проклятый! Да ей же, Анне, вишь, думать приятно, что вот, мол, ты, Евлампия, какая всегда была гордая,
а теперь вон что из тебя стало!.. О… ох, ох! Боже мой, боже!
—
И как он мне сказал, ваш-то Володька, — с новой силой подхватил Харлов, — как сказал он мне, что мне в моей горенке больше не жить,
а я в самой
той горенке каждое бревнышко собственными руками клал — как сказал он мне это —
и бог знает, что со мной приключилось!
— Полно тебе, полно, Мартын Петрович, — поспешно проговорила матушка, — какая в
том беда? Что ты пол-то замарал? Эка важность!
А я вот какое хочу тебе предложение сделать. Слушай! Отведут тебя теперь в особую комнату, постель дадут чистую — ты разденься, умойся, да приляг
и усни…
—
А еще воин! — начал опять Сувенир. — В двенадцатом году отечество спасал, храбрость свою показывал! То-то вот
и есть: с мерзлых мародеров портки стащить — это наше дело;
а как девка на нас ногой притопнет, у нас у самих душа в портки…
Приехавший к обеду Житков тоже потерялся. Правда, он упомянул опять о воинской команде,
а впрочем, никакого совета не преподал
и только глядел подчиненно
и преданно. Квицинский, видя, что никаких инструкций ему не добиться, доложил — со свойственной ему презрительной почтительностью — моей матушке, что если она разрешит ему взять несколько конюхов, садовников
и других дворовых,
то он попытается…
Длинная доска полетела сверху
и, перевернувшись раза два на воздухе, брякнулась наземь у самых ног Слёткина.
Тот так
и взвился,
а Харлов захохотал.
—
А то нешто нет? — подхватили остальные. Мне показалось, что, не будь даже явной опасности, мужики все-таки неохотно исполнили бы приказание своего нового помещика. Чуть ли не одобряли они Харлова, хоть
и удивлял он их.
— Полно, отец, — говорила меж
тем Евлампия,
и голос ее стал как-то чудно ласков, — не поминай прошлого. Ну, поверь же мне; ты всегда мне верил. Ну, сойди; приди ко мне в светелку, на мою постель мягкую. Я обсушу тебя да согрею; раны твои перевяжу, вишь, ты руки себе ободрал. Будешь ты жить у меня, как у Христа за пазухой, кушать сладко,
а спать еще слаще
того. Ну, были виноваты! ну, зазнались, согрешили; ну, прости!
А между
тем Квицинский отрядил четырех самых здоровых
и смелых конюхов на противоположную сторону дома, с
тем чтобы они сзади взобрались на крышу.
На кожаной подушке тележки, ближе ко мне, сидел мужчина лет тридцати, замечательно красивой
и благообразной наружности, в опрятном черном армяке
и низко на лоб надетом черном картузе; он степенно правил откормленным, как печь широким конем;
а рядом с мужчиной, по
ту сторону тележки, сидела женщина высокого роста, прямая как стрела.