Неточные совпадения
— «Да зачем тебе селиться на болоте?» — «Да уж так; только вы, батюшка Николай Кузьмич,
ни в
какую работу употреблять меня уж не извольте, а оброк положите,
какой сами знаете».
Впрочем,
как он умен
ни был, водились и за ним многие предрассудки и предубеждения.
Он бы легко мог на деньги, вырученные им за проданную дичь, купить себе патронташ и суму, но
ни разу даже не подумал о подобной покупке и продолжал заряжать свое ружье по-прежнему, возбуждая изумление зрителей искусством, с
каким он избегал опасности просыпать или смешать дробь и порох.
От него отказались,
как от человека
ни на
какую работу не годного — «лядащаго»,
как говорится у нас в Орле.
Как волка
ни корми, он все в лес смотрит…
Всякий человек имеет хоть
какое бы то
ни было положение в обществе, хоть какие-нибудь да связи; всякому дворовому выдается если не жалованье, то по крайней мере так называемое «отвесное...
Ходили темные слухи, что состоял он когда-то у кого-то в камердинерах; но кто он, откуда он, чей сын,
как попал в число шумихинских подданных,
каким образом добыл мухояровый, с незапамятных времен носимый им кафтан, где живет, чем живет, — об этом решительно никто не имел
ни малейшего понятия, да и, правду сказать, никого не занимали эти вопросы.
Лицо у него маленькое, глазки желтенькие, волосы вплоть до бровей, носик остренький, уши пребольшие, прозрачные,
как у летучей мыши, борода словно две недели тому назад выбрита, и никогда
ни меньше не бывает,
ни больше.
Не знаю, чем я заслужил доверенность моего нового приятеля, — только он,
ни с того
ни с сего,
как говорится, «взял» да и рассказал мне довольно замечательный случай; а я вот и довожу теперь его рассказ до сведения благосклонного читателя.
В людях, которых сильно и постоянно занимает одна мысль или одна страсть, заметно что-то общее, какое-то внешнее сходство в обращенье,
как бы
ни были, впрочем, различны их качества, способности, положение в свете и воспитание.
Горячий след бросят, не погонят
ни за
какие благи.
Охотник Владимир говорил,
ни дать
ни взять,
как провинциальный молодой актер, занимающий роли первых любовников.
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным,
как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей
ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
—
Какая тут деревня!.. Здесь
ни у кого нет… Да и дома нет никого: все на работе. Ступайте, — промолвил он вдруг и лег опять на землю.
Он удивительно хорошо себя держит, осторожен,
как кошка, и
ни в
какую историю замешан отроду не бывал, хотя при случае дать себя знать и робкого человека озадачить и срезать любит.
— А тебе говорят, не забывайся…
Как ты там барыне, по-твоему,
ни нужен, а коли из нас двух ей придется выбирать, — не удержишься ты, голубчик! Бунтовать никому не позволяется, смотри! (Павел дрожал от бешенства.) А девке Татьяне поделом… Погоди, не то ей еще будет!
По их словам, не бывало еще на свете такого мастера своего дела: «Вязанки хворосту не даст утащить; в
какую бы
ни было пору, хоть в самую полночь, нагрянет,
как снег на голову, и ты не думай сопротивляться, — силен, дескать, и ловок,
как бес…
И ничем его взять нельзя:
ни вином,
ни деньгами;
ни на
какую приманку не идет.
Мардарий Аполлоныч только что донес к губам налитое блюдечко и уже расширил было ноздри, без чего,
как известно,
ни один коренной русак не втягивает в себя чая, — но остановился, прислушался, кивнул головой, хлебнул и, ставя блюдечко на стол, произнес с добрейшей улыбкой и
как бы невольно вторя ударам: «Чюки-чюки-чюк!
Признаться сказать,
ни в
какое время года Колотовка не представляет отрадного зрелища; но особенно грустное чувство возбуждает она, когда июльское сверкающее солнце своими неумолимыми лучами затопляет и бурые, полуразметанные крыши домов, и этот глубокий овраг, и выжженный, запыленный выгон, по которому безнадежно скитаются худые, длинноногие курицы, и серый осиновый сруб с дырами вместо окон, остаток прежнего барского дома, кругом заросший крапивой, бурьяном и полынью и покрытый гусиным пухом, черный, словно раскаленный пруд, с каймой из полувысохшей грязи и сбитой набок плотиной, возле которой, на мелко истоптанной, пепеловидной земле овцы, едва дыша и чихая от жара, печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем наклоняют головы
как можно ниже,
как будто выжидая, когда ж пройдет наконец этот невыносимый зной.
И между тем
ни одной попойки на сорок верст кругом не обходилось без того, чтобы его долговязая фигура не вертелась тут же между гостями, — так уж к нему привыкли и переносили его присутствие
как неизбежное зло.
Трудно было решить с первого разу, к
какому сословию принадлежал этот Геркулес; он не походил
ни на дворового,
ни на мещанина,
ни на обеднявшего подьячего в отставке,
ни на мелкопоместного разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно сам по себе.
В этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем,
как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего
ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь самого себя в ежовых рукавицах.
Посередине кабака Обалдуй, совершенно «развинченный» и без кафтана, выплясывал вперепрыжку перед мужиком в сероватом армяке; мужичок, в свою очередь, с трудом топотал и шаркал ослабевшими ногами и, бессмысленно улыбаясь сквозь взъерошенную бороду, изредка помахивал одной рукой,
как бы желая сказать: «куда
ни шло!» Ничего не могло быть смешней его лица;
как он
ни вздергивал кверху свои брови, отяжелевшие веки не хотели подняться, а так и лежали на едва заметных, посоловелых, но сладчайших глазках.
Люди мои, без обиняков скажу, меня уважали; не выдали бы
ни за
какие благополучия.
Акулина была так хороша в это мгновение: вся душа ее доверчиво, страстно раскрывалась перед ним, тянулась, ластилась к нему, а он… он уронил васильки на траву, достал из бокового кармана пальто круглое стеклышко в бронзовой оправе и принялся втискивать его в глаз; но,
как он
ни старался удержать его нахмуренной бровью, приподнятой щекой и даже носом — стеклышко все вываливалось и падало ему в руку.
Но иногда, под влиянием благодатных обстоятельств, случайностей, которых я, впрочем,
ни определить,
ни предвидеть не в состоянии, робость моя исчезает совершенно,
как вот теперь, например.
— А между тем, — продолжал он после небольшого молчания, — в молодости моей
какие возбуждал я ожидания!
Какое высокое мнение я сам питал о своей особе перед отъездом за границу, да и в первое время после возвращения! Ну, за границей я держал ухо востро, все особнячком пробирался,
как оно и следует нашему брату, который все смекает себе, смекает, а под конец, смотришь, —
ни аза не смекнул!
Это было существо доброе, умное, молчаливое, с теплым сердцем; но, бог знает отчего, от долгого ли житья в деревне, от других ли
каких причин, у ней на дне души (если только есть дно у души) таилась рана, или, лучше сказать, сочилась ранка, которую ничем не можно было излечить, да и назвать ее
ни она не умела,
ни я не мог.
Да и в самом деле, вы посудите: безденежье меня приковывало к ненавистной мне деревне;
ни хозяйство,
ни служба,
ни литература — ничто ко мне не пристало; помещиков я чуждался, книги мне опротивели; для водянисто-пухлых и болезненно-чувствительных барышень, встряхивающих кудрями и лихорадочно твердящих слово «жызнь», я не представлял ничего занимательного с тех пор,
как перестал болтать и восторгаться; уединиться совершенно я не умел и не мог…
— Однако это
ни на что не похоже, — проворчал из соседней комнаты заспанный голос г. Кантагрюхина, —
какой там дурак вздумал ночью разговаривать?
— Нет, ради Бога, — прервал он меня, — не спрашивайте моего имени
ни у меня,
ни у других. Пусть я останусь для вас неизвестным существом, пришибленным судьбою Васильем Васильевичем. Притом же я,
как человек неоригинальный, и не заслуживаю особенного имени… А уж если вы непременно хотите мне дать какую-нибудь кличку, так назовите… назовите меня Гамлетом Щигровского уезда. Таких Гамлетов во всяком уезде много, но, может быть, вы с другими не сталкивались… Засим прощайте.
Лицо, взгляд, голос, каждое движенье — все существо незнакомца дышало сумасбродной отвагой и гордостью непомерной, небывалой; его бледно-голубые, стеклянные глаза разбегались и косились,
как у пьяного; он закидывал голову назад, надувал щеки, фыркал и вздрагивал всем телом, словно от избытка достоинства, —
ни дать
ни взять,
как индейский петух.
В течение целых шестидесяти лет, с самого рождения до самой кончины, бедняк боролся со всеми нуждами, недугами и бедствиями, свойственными маленьким людям; бился
как рыба об лед, недоедал, недосыпал, кланялся, хлопотал, унывал и томился, дрожал над каждой копейкой, действительно «невинно» пострадал по службе и умер наконец не то на чердаке, не то в погребе, не успев заработать
ни себе,
ни детям куска насущного хлеба.
Как бы то
ни было, только в один прекрасный летний вечер Маша, завязав кое-какие тряпки в небольшой узелок, отправилась вон из чертопхановского дома.
— Я тебя любил, я люблю тебя без ума, без памяти — и
как подумаю я теперь, что ты этак,
ни с того
ни с сего, здорово живешь, меня покидаешь да по свету скитаться станешь — ну, и представляется мне, что не будь я голяк горемычный, не бросила ты бы меня!
Но
каким образом умудрился вор украсть ночью, из запертой конюшни, Малек-Аделя? Малек-Аделя, который и днем никого чужого к себе не подпускал, — украсть его без шума, без стука? И
как растолковать, что
ни одна дворняжка не пролаяла? Правда, их было всего две, два молодых щенка, и те от холоду и голоду в землю зарывались — но все-таки!
Оказалось, что жид о краже Малек-Аделя не имел
ни малейшего понятия. Да и с
какой стати было ему красть лошадь, которую он сам достал для «почтеннейшего Пантелея Еремеича»?
А для тебя, Порфирий, одна инструкция:
как только ты, чего Боже оборони, завидишь в окрестностях казака, так сию же секунду,
ни слова не говоря, беги и неси мне ружье, а я уж буду знать,
как мне поступить!
Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая —
ни дать
ни взять икона старинного письма; нос узкий,
как лезвие ножа; губ почти не видать, только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос.
— Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну
ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне сткляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та сткляночка выпита… Не знаете ли, что это было за лекарство и
как его получить?
— Правда, — прошептала она едва слышно, — разговорке нашей конец; да куда
ни шло! Теперь,
как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела…
В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства;
ни ропота от нее не слыхать,
ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив — за все благодарна; тихоня,
как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»
Стали мы приближаться к мостику, к той неподвижной, грозной телеге… На ней,
как нарочно, все затихло.
Ни гу-гу! Так затихает щука, ястреб, всякий хищный зверь, когда приближается добыча. Вот поравнялись мы с телегой… вдруг великан в полушубке прыг с нее долой — и прямо к нам!