Неточные совпадения
Внутренность леса постепенно темнеет; алый свет вечерней зари медленно скользит по корням и стволам деревьев, поднимается
все выше и выше, переходит от нижних, почти еще
голых, веток к неподвижным, засыпающим верхушкам…
Сердце у меня словно окаменело и
голова тоже — и
весь я отяжелел.
Сначала
все шло как по маслу, и наш француз вошел в Москву с поднятой
головой.
Иногда, когда пламя горело слабее и кружок света суживался, из надвинувшейся тьмы внезапно выставлялась лошадиная
голова, гнедая, с извилистой проточиной, или
вся белая, внимательно и тупо смотрела на нас, проворно жуя длинную траву, и, снова опускаясь, тотчас скрывалась.
Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал на мальчиков. Небольшой котельчик висел над одним из огней; в нем варились «картошки». Павлуша наблюдал за ним и, стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду. Федя лежал, опершись на локоть и раскинув полы своего армяка. Ильюша сидел рядом с Костей и
все так же напряженно щурился. Костя понурил немного
голову и глядел куда-то вдаль. Ваня не шевелился под своей рогожей. Я притворился спящим. Понемногу мальчики опять разговорились.
Малый улыбнулся во
весь рот, кивнул
головой, сходил в контору и принес исписанный листок.
— Ну, что? — спросила
голова, —
все как следует?
Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы то ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза, худые члены… Девочка улеглась на полу у самых его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, опершись
головою на руки. Кузнечик кричал в углу… дождик стучал по крыше и скользил по окнам; мы
все молчали.
Бедняк потупился… Бирюк зевнул и положил
голову на стол. Дождик
все не переставал. Я ждал, что будет.
Разговаривая с ними, он обыкновенно глядит на них сбоку, сильно опираясь щекою в твердый и белый воротник, или вдруг возьмет да озарит их ясным и неподвижным взором, помолчит и двинет
всею кожей под волосами на
голове; даже слова иначе произносит и не говорит, например: «Благодарю, Павел Васильич», или: «Пожалуйте сюда, Михайло Иваныч», а: «Боллдарю, Палл Асилич», или: «Па-ажалте сюда, Михал Ваныч».
Сидит он обыкновенно в таких случаях если не по правую руку губернатора, то и не в далеком от него расстоянии; в начале обеда более придерживается чувства собственного достоинства и, закинувшись назад, но не оборачивая
головы, сбоку пускает взор вниз по круглым затылкам и стоячим воротникам гостей; зато к концу стола развеселяется, начинает улыбаться во
все стороны (в направлении губернатора он с начала обеда улыбался), а иногда даже предлагает тост в честь прекрасного пола, украшения нашей планеты, по его словам.
Из особенной, мною сперва не замеченной, конюшни вывели Павлина. Могучий темно-гнедой конь так и взвился
всеми ногами на воздух. Ситников даже
голову отвернул и зажмурился.
Особенно любит она глядеть на игры и шалости молодежи; сложит руки под грудью, закинет
голову, прищурит глаза и сидит, улыбаясь, да вдруг вздохнет и скажет: «Ах вы, детки мои, детки!..» Так, бывало, и хочется подойти к ней, взять ее за руку и сказать: «Послушайте, Татьяна Борисовна, вы себе цены не знаете, ведь вы, при
всей вашей простоте и неучености, — необыкновенное существо!» Одно имя ее звучит чем-то знакомым, приветным, охотно произносится, возбуждает дружелюбную улыбку.
Много других еще примеров в
голову приходит, — да
всего не перескажешь. Ограничусь одним.
Моргач иногда по целым неделям обдумывает какое-нибудь, по-видимому простое, предприятие, а то вдруг решится на отчаянно смелое дело, — кажется, тут ему и
голову сломить… смотришь —
все удалось,
все как по маслу пошло.
Обалдуй,
весь разнеженный, стоял, глупо разинув рот; серый мужичок тихонько всхлипывал в уголку, с горьким шепотом покачивая
головой; и по железному лицу Дикого-Барина, из-под совершенно надвинувшихся бровей, медленно прокатилась тяжелая слеза; рядчик поднес сжатый кулак ко лбу и не шевелился…
Пока он, с обычным странным изумлением, выслушивал ответ смотрителя, что лошадей-де нету, я успел, со
всем жадным любопытством скучающего человека, окинуть взором с ног до
головы моего нового товарища.
— А! (Он снял картуз, величественно провел рукою по густым, туго завитым волосам, начинавшимся почти у самых бровей, и, с достоинством посмотрев кругом, бережно прикрыл опять свою драгоценную
голову.) А я было совсем и позабыл. Притом, вишь, дождик! (Он опять зевнул.) Дела пропасть: за
всем не усмотришь, а тот еще бранится. Мы завтра едем…
— Завтра… Ну, ну, ну, пожалуйста, — подхватил он поспешно и с досадой, увидев, что она затрепетала
вся и тихо наклонила
голову, — пожалуйста, Акулина, не плачь. Ты знаешь, я этого терпеть не могу. (И он наморщил свой тупой нос.) А то я сейчас уйду… Что за глупости — хныкать!
В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстухах и с висячими, крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая
головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников, с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на
все стороны, держали свои игры у самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрип).
— А вот мой личный враг идет, — промолвил он, вдруг вернувшись ко мне, — видите этого толстого человека с бурым лицом и щетиной на
голове, вон что шапку сгреб в руку да по стенке пробирается и на
все стороны озирается, как волк?
Что мне в том, что у тебя
голова велика и уместительна и что понимаешь ты
все, много знаешь, за веком следишь, — да своего-то, особенного, собственного, у тебя ничего нету!
Духом-то я уже давно смирился, да
голове моей
все еще не хотелось нагнуться.
Лицо, взгляд, голос, каждое движенье —
все существо незнакомца дышало сумасбродной отвагой и гордостью непомерной, небывалой; его бледно-голубые, стеклянные глаза разбегались и косились, как у пьяного; он закидывал
голову назад, надувал щеки, фыркал и вздрагивал
всем телом, словно от избытка достоинства, — ни дать ни взять, как индейский петух.
Заря уже занялась, когда он возвратился домой. Образа человеческого не было на нем, грязь покрывала
все платье, лицо приняло дикий и страшный вид, угрюмо и тупо глядели глаза. Сиплым шепотом прогнал он от себя Перфишку и заперся в своей комнате. Он едва держался на ногах от усталости, но он не лег в постель, а присел на стул у двери и схватился за
голову.
— Лейба! — подхватил Чертопханов. — Лейба, ты хотя еврей и вера твоя поганая, а душа у тебя лучше иной христианской! Сжалься ты надо мною! Одному мне ехать незачем, один я этого дела не обломаю. Я горячка — а ты
голова, золотая
голова! Племя ваше уж такое: без науки
все постигло! Ты, может, сомневаешься: откуда, мол, у него деньги? Пойдем ко мне в комнату, я тебе и деньги
все покажу. Возьми их, крест с шеи возьми — только отдай мне Малек-Аделя, отдай, отдай!
— И не у казака он был, — продолжал Чертопханов,
все не поворачивая
головы и тем же басовым голосом, — а у цыгана-барышника; я, разумеется тотчас вклепался в свою лошадь и пожелал насильно ее возвратить; но бестия цыган заорал как ошпаренный на
всю площадь, стал божиться, что купил лошадь у другого цыгана, и свидетелей хотел представить…
Как это
все укладывалось в его
голове и почему это казалось ему так просто — объяснить не легко, хотя и не совсем невозможно: обиженный, одинокий, без близкой души человеческой, без гроша медного, да еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком к помешательству, а нет сомнения в том, что в самых нелепых выходках людей помешанных есть, на их глаза, своего рода логика и даже право.
В свою очередь Чертопханов медленно выбрался из оврага, достиг опушки и поплелся по дороге домой. Он был недоволен собою; тяжесть, которую он чувствовал в
голове, в сердце, распространилась по
всем членам; он шел сердитый, темный, неудовлетворенный, голодный, словно кто обидел его, отнял у него добычу, пищу…
Я даже шапку снял с
головы и дышал радостно —
всею грудью.
— Ты
все одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в
голову не шли? Или ты
все спишь?
Все равно, надену я себе на
голову этот месяц заместо васильков.
— Можно, — ответил Ермолай с обычной своей невозмутимостью. — Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь
всем орудует. Человек — из глупых глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые… а все-таки он им
голова.
Пока Ермолай ходил за «простым» человеком, мне пришло в
голову: не лучше ли мне самому съездить в Тулу? Во-первых, я, наученный опытом, плохо надеялся на Ермолая; я послал его однажды в город за покупками, он обещался исполнить
все мои поручения в течение одного дня — и пропадал целую неделю, пропил
все деньги и вернулся пеший, — а поехал на беговых дрожках. Во-вторых, у меня был в Туле барышник знакомый; я мог купить у него лошадь на место охромевшего коренника.
— Господин почтенный, едем мы с честного пирка, со свадебки; нашего молодца, значит, женили; как есть уложили: ребята у нас
все молодые,
головы удалые — выпито было много, а опохмелиться нечем; то не будет ли ваша такая милость, не пожалуете ли нам деньжонок самую чуточку, — так, чтобы по косушке на брата? Выпили бы мы за ваше здоровье, помянули бы ваше степенство; а не будет вашей к нам милости — ну, просим не осерчать!
Великан продолжал стоять, понурив
голову. В самый этот миг месяц выбрался из тумана и осветил ему лицо. Оно ухмылялось, это лицо — и глазами и губами. А угрозы на нем не видать… только словно
все оно насторожилось… и зубы такие белые да большие…
А осенний, ясный, немножко холодный, утром морозный день, когда береза, словно сказочное дерево,
вся золотая, красиво рисуется на бледно-голубом небе, когда низкое солнце уж не греет, но блестит ярче летнего, небольшая осиновая роща
вся сверкает насквозь, словно ей весело и легко стоять
голой, изморозь еще белеет на дне долин, а свежий ветер тихонько шевелит и гонит упавшие покоробленные листья, — когда по реке радостно мчатся синие волны, мерно вздымая рассеянных гусей и уток; вдали мельница стучит, полузакрытая вербами, и, пестрея в светлом воздухе, голуби быстро кружатся над ней…