Неточные совпадения
— Это ужасно, право, — Федино положение; я
не знаю, как он переносит. Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно
сказать, на всю Европу распубликовали.
К чести его должно
сказать, что он никогда
не хвастался своими победами.
—
Не уходите после урока, Христофор Федорыч, —
сказал он, — мы с Лизаветой Михайловной сыграем бетховенскую сонату в четыре руки.
— Зачем вы
не сдержали своего слова? —
сказала она. — Я вам показала кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы
не говорили ему о ней.
— Знаю, знаю, что вы хотите
сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы
не скучаете со мною и что вы
не считаете меня за дурного человека, но все же вы полагаете, что я — как, бишь, это сказано? — для красного словца
не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Послушайте, —
сказал он, —
не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне, что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и быть! но
не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
— Это ничего, —
сказал он по-русски и потом прибавил на родном своем языке: — но он
не может ничего понимать; как вы этого
не видите? Он дилетант — и все тут!
— Как подумаешь, сколько времени
не видались, — мечтательно промолвила Марья Дмитриевна. — Вы откуда теперь? Где вы оставили… то есть я хотела
сказать, — торопливо подхватила она, — я хотела
сказать, надолго ли вы к нам?
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела
сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он
не очень огорчался, что, бог даст, все устроится и отец переложит гнев на милость; что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение.
Что же касается до жены Ивана Петровича, то Петр Андреич сначала и слышать о ней
не хотел и даже в ответ на письмо Пестова, в котором тот упоминал о его невестке, велел ему
сказать, что он никакой якобы своей невестки
не ведает, а что законами воспрещается держать беглых девок, о чем он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука, смягчился, приказал под рукой осведомиться о здоровье родительницы и послал ей, тоже будто
не от себя, немного денег.
«Я из него хочу сделать человека прежде всего, un homme, [Человека (фр.).] —
сказал он Глафире Петровне, — и
не только человека, но спартанца».
О жене его почти
сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее глаза сочилась слезинка, в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была немецкого происхождения) сама считала себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то все боялась, словно
не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
«Прилагаемая бумажка вам объяснит все. Кстати
скажу вам, что я
не узнал вас: вы, такая всегда аккуратная, роняете такие важные бумаги. (Эту фразу бедный Лаврецкий готовил и лелеял в течение нескольких часов.) Я
не могу больше вас видеть; полагаю, что и вы
не должны желать свидания со мною. Назначаю вам пятнадцать тысяч франков в год; больше дать
не могу. Присылайте ваш адрес в деревенскую контору. Делайте, что хотите; живите, где хотите. Желаю вам счастья. Ответа
не нужно».
— Извините, пожалуйста, — проговорил Лаврецкий, — я… я
не то хотел
сказать, я пришел проститься с вами, я через час еду в деревню.
Я ее при жизни
не любила, а нечего
сказать, с характером была девка.
«Вот когда я попал на самое дно реки», —
сказал он самому себе
не однажды.
И
сказал он ему этта монах-то: „За твое, боярин, радушие сие тебе дарю; носи — и суда
не бойся“.
— Как вы думаете, Христофор Федорыч, —
сказал он наконец, — ведь у нас теперь, кажется, все в порядке, сад в полном цвету…
Не пригласить ли ее сюда на день вместе с ее матерью и моей старушкой теткой, а? Вам это будет приятно?
А потому он
не очень удивился, когда она,
не без маленькой, однако, запинки, объявила ему, что давно имеет на сердце
сказать ему что-то, но боится его рассердить.
— Простить! — подхватил Лаврецкий. — Вы бы сперва должны были узнать, за кого вы просите? Простить эту женщину, принять ее опять в свой дом, ее, это пустое, бессердечное существо! И кто вам
сказал, что она хочет возвратиться ко мне? Помилуйте, она совершенно довольна своим положением… Да что тут толковать! Имя ее
не должно быть произносимо вами. Вы слишком чисты, вы
не в состоянии даже понять такое существо.
— Тяжело мне, свет, —
сказала она, — кости старые ломать; и ночевать у тебя, чай, негде, да и мне
не спится в чужой постели. Пусть эта молодежь скачет.
Что касается до меня, я во многом изменился, брат: волны жизни упали на мою грудь, — кто, бишь, это
сказал? — хотя в важном, существенном я
не изменился; я по-прежнему верю в добро, в истину; но я
не только верю, — я верую теперь, да — я верую, верую.
— А ты себя вправь! на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе
не занимать стать! Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно — частный, так
сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
— Да что ж ты бранишься? — вопил в свою очередь Лаврецкий. — Работать… делать…
Скажи лучше, что делать, а
не бранись, Демосфен полтавский!
— Вы ошибаетесь, Федор Иваныч, —
сказала она, — вы напрасно думаете… А разве вам Владимир Николаич
не нравится? — спросила она вдруг.
Он
не захотел будить Марью Дмитриевну, пожал слегка руку Лизы и
сказал: «Ведь мы друзья теперь,
не правда ли?» Она кивнула головой, он остановил лошадь.
Лаврецкий подвез старика к его домику: тот вылез, достал свой чемодан и,
не протягивая своему приятелю руки (он держал чемодан обеими руками перед грудью),
не глядя даже на него,
сказал ему по-русски: «Прощайте-с!» — «Прощайте», — повторил Лаврецкий и велел кучеру ехать к себе на квартиру.
Он бы тотчас ушел, если б
не Лиза: ему хотелось
сказать ей два слова наедине, но он долго
не мог улучить удобное мгновенье и довольствовался тем, что с тайной радостью следил за нею взором; никогда ее лицо
не казалось ему благородней и милей.
—
Скажите, — начала она, — вы
не огорчены? нисколько?
— Слушайтесь вашего сердца; оно одно вам
скажет правду, — перебил ее Лаврецкий… — Опыт, рассудок — все это прах и суета!
Не отнимайте у себя лучшего, единственного счастья на земле.
— Об одном только прошу я вас, — промолвил он, возвращаясь к Лизе, —
не решайтесь тотчас, подождите, подумайте о том, что я вам
сказал. Если б даже вы
не поверили мне, если б вы решились на брак по рассудку, — и в таком случае
не за господина Паншина вам выходить: он
не может быть вашим мужем…
Не правда ли, вы обещаетесь мне
не спешить?
— Нет; но и
не согласилась. Я ему все
сказала, все, что я чувствовала, и попросила его подождать. Довольны вы? — прибавила она с быстрой улыбкой и, слегка трогая перила рукою, сбежала с лестницы.
— Ступайте, —
сказала она прежде, чем он успел ответить, — мы вместе помолимся за упокой еедуши. — Потом она прибавила, что
не знает, как ей быть,
не знает, имеет ли она право заставлять Паншина долее ждать ее решения.
Когда же ей случалось остаться с ним наедине, в ней, вместо прежней доверчивости, проявлялось замешательство; она
не знала, что
сказать ему, и он сам чувствовал смущение.
—
Скажите, — начал он, — вы еще
не решились?
— Что вы хотите
сказать? — промолвила она,
не поднимая глаз.
— Теодор,
не прогоняйте меня! —
сказала она по-французски, и голос ее как ножом резанул его по сердцу.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, —
скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я стала самой себе в тягость, я
не могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я была так больна, — прибавила она и провела рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти, я покинула все;
не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас, моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес в Москве.
— Ах,
не говорите таких ужасных слов, — перебила его Варвара Павловна, — пощадите меня, хотя… хотя ради этого ангела… — И,
сказавши эти слова, Варвара Павловна стремительно выбежала в другую комнату и тотчас же вернулась с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на больше черные заспанные глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в шею матери.
— Пить
не могу: зубы себе последние выбью. Какой тут Паншин? К чему тут Паншин? А ты лучше мне
скажи, кто тебя научил свидания по ночам назначать, а, мать моя?
— Ты, пожалуйста,
не вздумай отговариваться, — продолжала Марфа Тимофеевна. — Шурочка сама все видела и мне
сказала. Я ей запретила болтать, а она
не солжет.
Марья Дмитриевна очень встревожилась, когда ей доложили о приезде Варвары Павловны Лаврецкой; она даже
не знала, принять ли ее: она боялась оскорбить Федора Иваныча. Наконец любопытство превозмогло. «Что ж, — подумала она, — ведь она тоже родная, — и, усевшись в креслах,
сказала лакею: — Проси!» Прошло несколько мгновений; дверь отворилась; Варвара Павловна быстро, чуть слышными шагами приблизилась к Марье Дмитриевне и,
не давая ей встать с кресел, почти склонила перед ней колени.
Марья Дмитриевна совсем потерялась, увидев такую красивую, прелестно одетую женщину почти у ног своих; она
не знала, как ей быть: и руку-то свою она у ней отнять хотела, и усадить-то ее она желала, и
сказать ей что-нибудь ласковое; она кончила тем, что приподнялась и поцеловала Варвару Павловну в гладкий и пахучий лоб.
— Здравствуйте, bonjour, —
сказала Марья Дмитриевна, — конечно, я
не воображала… впрочем, я, конечно, рада вас видеть. Вы понимаете, милая моя, —
не мне быть судьею между женой и мужем…
Выражение лица Варвары Павловны, когда она
сказала это последнее слово, ее хитрая улыбка, холодный и в то же время мягкий взгляд, движение ее рук и плечей, самое ее платье, все ее существо — возбудили такое чувство отвращения в Лизе, что она ничего
не могла ей ответить и через силу протянула ей руку.
Паншин возражал ей; она с ним
не соглашалась… но, странное дело! — в то самое время, как из уст ее исходили слова осуждения, часто сурового, звук этих слов ласкал и нежил, и глаза ее говорили… что именно говорили эти прелестные глаза — трудно было
сказать; но то были
не строгие,
не ясные и сладкие речи.
— Я понимаю вас, — повторил значительно Паншин, который просто
не знал, что
сказать.
Оно
не было полно, оно было ложно,
скажешь ты; да предъяви же свои права на полное, истинное счастье!
Старушка помолчала; Лаврецкий
не знал, что
сказать ей; но она его понимала…
— Да как же; тут уж эти они, как бишь они по-вашему, дуэты пошли. И все по-итальянски: чи-чида ча-ча,настоящие сороки. Начнут ноты выводить, просто так за душу и тянут. Паншин этот, да вот твоя. И как это все скоро уладилось: уж точно, по-родственному, без церемоний. А впрочем, и то
сказать: собака — и та пристанища ищет;
не пропадать же, благо люди
не гонят.