Неточные совпадения
Ее муж, бывший губернский прокурор, известный в свое время делец, — человек бойкий
и решительный, желчный
и упрямый, — умер лет десять
тому назад.
Марья Дмитриевна наследовала Покровское, но недолго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы с Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое
и без усадьбы,
и в
то же время Калитин приобрел дом в городе О…, где
и поселился с женою на постоянное жительство.
Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына
и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до
того привыкла к своему дому
и к городской жизни, что сама не захотела выехать из О…
— Еще бы!
тот его за уши из грязи вытащил, — проворчала Марфа Тимофеевна,
и спицы еще быстрее заходили в ее руках.
— А
тому назначается, — возразила она, — кто никогда не сплетничает, не хитрит
и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только
тем и виноват, что баловал жену. Ну, да
и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, — прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну
и вставая. — А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не буду. —
И Марфа Тимофеевна удалилась.
— Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие — нрава непостоянного… ну,
и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок
и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить,
то есть… Пыль в городе необыкновенная, — заключил он.
Всадник лихо повернул коня, дал ему шпоры
и, проскакав коротким галопом по улице, въехал на двор. Минуту спустя он вбежал, помахивая хлыстиком, из дверей передней в гостиную; в
то же время на пороге другой двери показалась стройная, высокая черноволосая девушка лет девятнадцати — старшая дочь Марьи Дмитриевны, Лиза.
Луна плывет высоко над землею
Меж бледных туч;
Но движет с вышины волной морскою
Волшебный луч.
Моей души тебя признало море
Своей луной,
И движется —
и в радости
и в горе —
Тобой одной.
Тоской любви, тоской немых стремлений
Душа полна;
Мне тяжело… Но ты чужда смятений,
Как
та луна.
Подождав немного
и смахнув пыль с сапогов толстым носовым платком, человек этот внезапно съежил глаза, угрюмо сжал губы, согнул свою,
и без
того сутулую, спину
и медленно вошел в гостиную.
Застарелое, неумолимое горе положило на бедного музикуса свою неизгладимую печать, искривило
и обезобразило его
и без
того невзрачную фигуру; но для
того, кто умел не останавливаться на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе.
Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он разговор, он обыкновенно кончал
тем, что говорил о самом себе,
и это выходило у него как-то мило
и мягко, задушевно, словно невольно.
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне, что хотите, называйте меня даже эгоистом — так
и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [
И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой,
и это, а именно
то, что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
— В рисунке, да
и вообще в жизни, — говорил Паншин, сгибая голову
то направо,
то налево, — легкость
и смелость — первое дело.
Лиза покраснела
и подумала: какой он странный. Лаврецкий остановился на минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос
и хохот Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне
и Гедеоновскому, уже успевшим вернуться из сада,
и сам громко смеялся
тому, что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна вся всполошилась, побледнела
и пошла к нему навстречу.
— Да… но
и в
той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего не нужно. Это место — для меня теперь самое удобное.
Марья Дмитриевна опять до
того смешалась, что даже выпрямилась
и руки развела. Паншин пришел ей на помощь
и вступил в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел
и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так значительно вздыхала
и так уныло покачивала головой, что
тот, наконец, не вытерпел
и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом
и широкими правильными губами, так
и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу,
и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате,
и несколько неподвижных, замечалась не
то задумчивость, не
то усталость,
и голос его звучал как-то слишком ровно.
Паншин между
тем продолжал поддерживать разговор. Он навел речь на выгоды сахароварства, о котором недавно прочел две французские брошюрки,
и с спокойной скромностью принялся излагать их содержание, не упоминая, впрочем, о них ни единым словом.
— Не думала я дождаться тебя;
и не
то чтоб я умирать собиралась; нет — меня еще годов на десять, пожалуй, хватит: все мы, Пестовы, живучи; дед твой покойный, бывало, двужильными нас прозывал; да ведь господь тебя знал, сколько б ты еще за границей проболтался.
Он был очень толст
и высок ростом, из лица смугл
и безбород, картавил
и казался сонливым; но чем он тише говорил,
тем больше трепетали все вокруг него.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого
и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, —
и кончила
тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние
и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками
и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, —
и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Отцу не нравились его столичные привычки, его фраки, жабо, книги, его флейта, его опрятность, в которой недаром чуялась ему гадливость; он
то и дело жаловался
и ворчал на сына.
Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат
и энциклопедист, удовольствовался
тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века,
и он так
и ходил наполненный ею; она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убеждением…
Да
и возможно ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет
тому назад, когда мы еще
и теперь не доросли до них.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до
того изумил Петра Андреича, что
тот глаза вытаращил
и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился
и как был в тулупчике на беличьем меху
и в башмаках на босу ногу, так
и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно, в
тот день причесался а la Titus
и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками
и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
Пристыженный, взбешенный, он поклялся отомстить отцу
и в
ту же ночь, подкараулив крестьянскую телегу, на которой везли Маланью, отбил ее силой, поскакал с нею в ближайший город
и обвенчался с ней.
«Молчи! не смей! — твердил Петр Андреич всякий раз жене, как только
та пыталась склонить его на милость, — ему, щенку, должно вечно за меня бога молить, что я клятвы на него не положил; покойный батюшка из собственных рук убил бы его, негодного,
и хорошо бы сделал».
Что же касается до жены Ивана Петровича,
то Петр Андреич сначала
и слышать о ней не хотел
и даже в ответ на письмо Пестова, в котором
тот упоминал о его невестке, велел ему сказать, что он никакой якобы своей невестки не ведает, а что законами воспрещается держать беглых девок, о чем он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука, смягчился, приказал под рукой осведомиться о здоровье родительницы
и послал ей, тоже будто не от себя, немного денег.
Анна Павловна с усилием поймала руку мужа
и прижалась к ней губами. В
тот же вечер ее не стало.
Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки, отец с сыном обнялись
и даже словом не помянули о прежних раздорах; не до
того было тогда: вся Россия поднималась на врага,
и оба они почувствовали, что русская кровь течет в их жилах.
Но война кончилась, опасность миновалась; Иван Петрович опять заскучал, опять потянуло его вдаль, в
тот мир, с которым он сросся
и где чувствовал себя дома.
Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение
и постоянную кротость смирения; с
той же немой покорностью глядела она на Глафиру,
и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так
и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в
то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки
и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая
и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства»
и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства
и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
Что же до хозяйства, до управления имениями (Глафира Петровна входила
и в эти дела),
то, несмотря на неоднократно выраженное Иваном Петровичем намерение: вдохнуть новую жизнь в этот хаос, — все осталось по-старому, только оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелее, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу: патриот очень уж презирал своих сограждан.
По воскресеньям, после обедни, позволяли ему играть,
то есть давали ему толстую книгу, таинственную книгу, сочинение некоего Максимовича-Амбодика, под заглавием: «Символы
и эмблемы».
Когда наступила пора учить его языкам
и музыке, Глафира Петровна наняла за бесценок старую девицу, шведку с заячьими глазами, которая с грехом пополам говорила по-французски
и по-немецки, кое-как играла на фортепиано да, сверх
того, отлично солила огурцы.
Бывало, сидит он в уголку с своими «Эмблемами» — сидит… сидит; в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают на стене, мышь украдкой скребется
и грызет за обоями, а три старые девы, словно Парки, молча
и быстро шевелят спицами, тени от рук их
то бегают,
то странно дрожат в полутьме,
и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с
того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами
и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо,
и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой
и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли
и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня
и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).]
и говорил ему vous.
Он молился, роптал на судьбу, бранил себя, бранил политику, свою систему, бранил все, чем хвастался
и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец; твердил, что ни во что не верит,
и молился снова; не выносил ни одного мгновенья одиночества
и требовал от своих домашних, чтобы они постоянно, днем
и ночью, сидели возле его кресел
и занимали его рассказами, которые он
то и дело прерывал восклицаниями: «Вы все врете — экая чепуха!»
Схоронив отца
и поручив
той же неизменной Глафире Петровне заведование хозяйством
и надзор за приказчиками, молодой Лаврецкий отправился в Москву, куда влекло его темное, но сильное чувство.
В последние пять лет он много прочел
и кое-что увидел; много мыслей перебродило в его голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в
то же время он не знал многого, что каждому гимназисту давным-давно известно.
Смешно было в его года надеть студентский мундир; но он не боялся насмешек: его спартанское воспитание хоть на
то пригодилось, что развило в нем пренебрежение к чужим толкам, —
и он надел, не смущаясь, студентский мундир.
Представление на сцене переставало занимать Лаврецкого; сам Мочалов, хотя
и был в
тот вечер «в ударе», не производил на него обычного впечатления.
Он узнал от него, что красавицу звали Варварой Павловной Коробьиной; что старик
и старуха, сидевшие с ней в ложе, были отец ее
и мать
и что сам он, Михалевич, познакомился с ними год
тому назад, во время своего пребывания в подмосковной на «кондиции» у графа Н.
Целых пять дней боролся он с своею робостью; на шестой день молодой спартанец надел новенький мундир
и отдался в распоряжение Михалевичу, который, будучи своим человеком, ограничился
тем, что причесал себе волосы, —
и оба отправились к Коробьиным.
Единственной дочери Павла Петровича
и Каллиопы Карловны, Варваре Павловне, только что минул семнадцатый год, когда она вышла из…ского института, где считалась если не первою красавицей,
то уж наверное первою умницей
и лучшею музыкантшей
и где получила шифр; ей еще девятнадцати лет не было, когда Лаврецкий увидел ее в первый раз.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось
тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны,
то она так была спокойна
и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей
и бледно-розовых рук, от легкой
и в
то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало
и возбуждало, —
и уже, конечно, возбуждало не робость.
Приехавшая в Лаврики в самый разгар лета, она нашла дом грязным
и темным, прислугу смешною
и устарелою, но не почла за нужное даже намекнуть о
том мужу.
Варвара Павловна повела свою атаку весьма искусно; не выдаваясь вперед, по-видимому вся погруженная в блаженство медовых месяцев, в деревенскую тихую жизнь, в музыку
и чтение, она понемногу довела Глафиру до
того, что
та в одно утро вбежала, как бешеная, в кабинет Лаврецкого
и, швырнув связку ключей на стол, объявила, что не в силах больше заниматься хозяйством
и не хочет оставаться в деревне.
В
тот же день она удалилась в свою деревеньку, а через неделю прибыл генерал Коробьин
и, с приятною меланхолией во взглядах
и движениях, принял управление всем имением на свои руки.