Неточные совпадения
Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, чудесным Митей, как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав
о том, сколько времени я потерял даром,
и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.
Мокрая земля, по которой кое-где выбивали ярко-зеленые иглы травы с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи, по которым вились кусочки земли
и щепки, закрасневшиеся прутья сирени с вспухлыми почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье птичек, копошившихся в этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега черноватый забор, а главное — этот пахучий сырой воздух
и радостное солнце говорили мне внятно, ясно
о чем-то новом
и прекрасном, которое, хотя я не могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как я воспринимал его, — все мне говорило про красоту, счастье
и добродетель, говорило, что как то, так
и другое легко
и возможно для меня, что одно не может быть без другого,
и даже что красота, счастье
и добродетель — одно
и то же.
В тот период времени, который я считаю пределом отрочества
и началом юности, основой моих мечтаний были четыре чувства: любовь к ней, к воображаемой женщине,
о которой я мечтал всегда в одном
и том же смысле
и которую всякую минуту ожидал где-нибудь встретить.
Болтовня Мими, St.-Jérôme’а
и девочек
о том, какие ужасные сапоги носит русский учитель, как у княжон Корнаковых платья с воланами
и т. д., — болтовня их, прежде внушавшая мне искреннее презрение, которое я, особенно в отношении Любочки
и Катеньки, не старался скрывать, не вывела меня из моего нового, добродетельного расположения духа.
«Откройте все ваши прегрешения без стыда, утайки
и оправдания,
и душа ваша очистится пред богом, а ежели утаите что-нибудь, большой грех будете иметь», — ко мне возвратилось чувство благоговейного трепета, которое я испытывал утром при мысли
о предстоящем таинстве.
Первый прошел исповедоваться папа. Он очень долго пробыл в бабушкиной комнате,
и во все это время мы все в диванной молчали или шепотом переговаривались
о том, кто пойдет прежде. Наконец опять из двери послышался голос монаха, читавшего молитву,
и шаги папа. Дверь скрипнула,
и он вышел оттуда, по своей привычке, покашливая, подергивая плечом
и не глядя ни на кого из нас.
Но толчки экипажа, пестрота предметов, мелькавших перед глазами, скоро разогнали это чувство;
и я уже думал
о том, как теперь духовник, верно, думает, что такой прекрасной души молодого человека, как я, он никогда не встречал в жизни, да
и не встретит, что даже
и не бывает подобных.
Извозчик, увидав, как я два раза пробежал по двору, чтоб доставать деньги, должно быть, догадавшись, зачем я бегаю, слез с дрожек
и, несмотря на то, что казался мне таким добрым, громко начал говорить, с видимым желанием уколоть меня,
о том, как бывают шаромыжники, которые не платят за езду.
Несмотря на то, что мысль
о возможности составить себе правила на все обстоятельства жизни
и всегда руководиться ими нравилась мне, казалась чрезвычайно простою
и вместе великою,
и я намеревался все-таки приложить ее к жизни, я опять как будто забыл, что это нужно было делать сейчас же,
и все откладывал до такого-то времени.
Я тотчас же подсел к нему
и стал рассматривать экзаменующихся
и делать
о них свои заключения.
Возвратившись к своему месту, он, не узнавая
о том, сколько ему поставили, спокойно взял свои тетрадки
и вышел.
Я подвинулся ближе к столу, но профессора продолжали почти шепотом говорить между собой, как будто никто из них
и не подозревал моего присутствия. Я был тогда твердо убежден, что всех трех профессоров чрезвычайно занимал вопрос
о том, выдержу ли я экзамен
и хорошо ли я его выдержу, но что они так только, для важности, притворялись, что это им совершенно все равно
и что они будто бы меня не замечают.
Гимназист бойко выводил какую-то формулу, со стуком ломая мел
о доску,
и все писал, несмотря на то, что профессор уже сказал ему: «Довольно», —
и велел нам взять билеты.
Все утро только
и было слышно, что
о погибели тех, которые выходили прежде меня: тому поставил нуль, тому единицу, того еще разбранил
и хотел выгнать
и т. д.,
и т. д.
Я потерял всякое честолюбие (уже нельзя было
и думать
о том, чтоб быть третьим),
и остальные экзамены я спустил без всякого старания
и даже волнения.
Я думал уже только
о мундире, трехугольной шляпе, собственных дрожках, собственной комнате
и, главное,
о собственной свободе.
Может быть, Дубков был
и лучше, может быть,
и хуже меня, но наверное уже было то, что он очень часто лгал, не признаваясь в этом, что я заметил в нем эту слабость
и, разумеется, не решался ему говорить
о ней.
У Володи была большая красивая рука; отдел большого пальца
и выгиб остальных, когда он держал карты, были так похожи на руку папа, что мне даже одно время казалось, что Володя нарочно так держит руки, чтоб быть похожим на большого; но, взглянув на его лицо, сейчас видно было, что он ни
о чем не думает, кроме игры.
Я ничего не сказал
о случившемся со мной ни брату, ни приятелям, тем более что они были заняты каким-то горячим спором,
и уселся один в уголку, рассуждая об этом странном обстоятельстве.
Я хотел было сообщить лакею
о случившемся
и объяснить ему, что я нисколько не виноват, но почему-то раздумал
и в самом мрачном расположении духа снова вернулся в нашу комнату.
— Ну, а Орест
и Пилад куда поедут? верно, домой беседовать
о любви; то ли дело мы, проведаем милую тетушку, — лучше вашей кислой дружбы.
Воспоминание
о ссоре с Колпиковым, который, впрочем, ни на другой день, ни после так
и не дал мне de ses nouvelles, [известий
о себе (фр.).] было многие года для меня ужасно живо
и тяжело.
Я подергивался
и вскрикивал лет пять после этого, всякий раз, как вспоминал неотплаченную обиду,
и утешал себя, с самодовольствием вспоминая
о том, каким я молодцом показал себя зато в деле с Дубковым.
Только гораздо после я стал совершенно иначе смотреть на это дело
и с комическим удовольствием вспоминать
о ссоре с Колпиковым
и раскаиваться в незаслуженном оскорблении, которое я нанес доброму малому Дубкову.
Заботою
о нас отца было не столько нравственность
и образование, сколько светские отношения.
Отец Грап был обрусевший немец, невыносимо приторный, льстивый
и весьма часто нетрезвый; он приходил к нам большею частью только для того, чтобы просить
о чем-нибудь,
и папа сажал его иногда у себя в кабинете, но обедать его никогда не сажали с нами.
Дорогой к ним я живо вспоминал
о прежней Сонечке
и думал
о том, какою теперь ее встречу.
В то время как она говорила, я успел подумать
о том положении, в котором я находился в настоящую минуту,
и решил сам с собою, что в настоящую минуту я был влюблен.
Во время рассказа Валахиной
о потере мужа я еще раз вспомнил
о том, что я влюблен,
и подумал еще, что, вероятно,
и мать уже догадалась об этом,
и на меня снова нашел припадок застенчивости, такой сильной, что я чувствовал себя не в состоянии пошевелиться ни одним членом естественно.
Я знал, что для того, чтобы встать
и уйти, я должен буду думать
о том, куда поставить ногу, что сделать с головой, что с рукой; одним словом, я чувствовал почти то же самое, что
и вчера, когда выпил полбутылки шампанского.
Когда она говорила
о брате
и особенно
о том, что он против воли maman пошел в гусары, она сделала испуганное лицо,
и все младшие княжны, сидевшие молча, сделали тоже испуганные лица; когда она говорила
о кончине бабушки, она сделала печальное лицо,
и все младшие княжны сделали то же; когда она вспомнила
о том, как я ударил St.
Она очень дружески-родственно приняла меня, усадила подле себя
и с участием расспрашивала меня
о всем нашем семействе.
Слезы ее казались искренни,
и мне все думалось, что она не столько плакала об моей матери, сколько
о том, что ей самой было не хорошо теперь, а когда-то, в те времена, было гораздо лучше.
Князь был со мной очень ласков, поцеловал меня, то есть приложил на секунду к моей щеке мягкие, сухие
и холодные губы, расспрашивал
о моих занятиях, планах, шутил со мной, спрашивал, пишу ли я всё стихи, как те, которые написал в именины бабушки,
и сказал, чтобы я приходил нынче к нему обедать.
Он прекрасный человек
и был очень ласков ко мне, — говорил я, желая, между прочим, внушить своему другу, что все это я говорю не вследствие того, чтобы я чувствовал себя униженным перед князем, — но, — продолжал я, — мысль
о том, что на меня могут смотреть, как на княжну, которая живет у него в доме
и подличает перед ним, — ужасная мысль.
Знаешь, я думаю, гораздо бы лучше прямо объясниться с князем, — говорил я, — сказать ему, что я его уважаю как человека, но
о наследстве его не думаю
и прошу его, чтобы он мне ничего не оставлял,
и что только в этом случае я буду ездить к нему.
Или тебе не должно вовсе предполагать, чтоб
о тебе могли думать так же, как об этой вашей княжне какой-то, или ежели уж ты предполагаешь это, то предполагай дальше, то есть что ты знаешь, что
о тебе могут думать, но что мысли эти так далеки от тебя, что ты их презираешь
и на основании их ничего не будешь делать.
Только гораздо позже вспоминаешь их
и жалеешь
о них, как
о цветке, который — не удержался — сорвал нераспустившимся
и потом увидел на земле завялым
и затоптанным.
Я, который сейчас только говорил Дмитрию, своему другу,
о том, как деньги портят отношения, на другой день утром, перед нашим отъездом в деревню, когда оказалось, что я промотал все свои деньги на разные картинки
и стамбулки, взял у него двадцать пять рублей ассигнациями на дорогу, которые он предложил мне,
и потом очень долго оставался ему должен.
Дмитрий был общителен
и кроток, не поправлял головой галстука, не подмигивал нервически
и не зажмуривался; я был доволен теми благородными чувствами, которые ему высказал, полагая, что за них он совершенно простил мне мою постыдную историю с Колпиковым, не презирает меня за нее,
и мы дружно разговорились
о многом таком задушевном, которое не во всяких условиях говорится друг другу.
Про мать он говорил с некоторой холодной
и торжественной похвалой, как будто с целью предупредить всякое возражение по этому предмету; про тетку он отзывался с восторгом, но
и с некоторой снисходительностью; про сестру он говорил очень мало
и как будто бы стыдясь мне говорить
о ней; но про рыженькую, которую по-настоящему звали Любовью Сергеевной
и которая была пожилая девушка, жившая по каким-то семейным отношениям в доме Нехлюдовых, он говорил мне с одушевлением.
И вчера у меня с матушкой в первый раз в жизни был спор,
и довольно горячий, — заключил он, сделав судорожное движение шеей, как будто в воспоминание
о чувстве, которое он испытывал при этом споре.
— Ну,
и как же ты думаешь? то есть как, когда ты воображаешь, что выйдет… или вы с нею говорите
о том, что будет
и чем кончится ваша любовь или дружба? — спросил я, желая отвлечь его от неприятного воспоминания.
«Что ж в самом деле, — подумал я, успокаивая себя, — это ничего, мы большие, два друга, едем в фаэтоне
и рассуждаем
о нашей будущей жизни. Всякому даже приятно бы было теперь со стороны послушать
и посмотреть на нас».
Около дороги я заметил черноватую тропинку, которая вилась между темно-зеленой, уже больше чем на четверть поднявшейся рожью,
и эта тропинка почему-то мне чрезвычайно живо напомнила деревню
и, вследствие воспоминания
о деревне, по какой-то странной связи мыслей, чрезвычайно живо напомнила мне Сонечку
и то, что я влюблен в нее.
Несмотря на всю дружбу мою к Дмитрию
и на удовольствие, которое доставляла мне его откровенность, мне не хотелось более ничего знать
о его чувствах
и намерениях в отношении Любовь Сергеевны, а непременно хотелось сообщить про свою любовь к Сонечке, которая мне казалась любовью гораздо высшего разбора.
Но я почему-то не решился сказать ему прямо свои предположения
о том, как будет хорошо, когда я, женившись на Сонечке, буду жить в деревне, как у меня будут маленькие дети, которые, ползая по полу, будут называть меня папой,
и как я обрадуюсь, когда он с своей женой, Любовью Сергеевной, приедет ко мне в дорожном платье… а сказал вместо всего этого, указывая на заходящее солнце: «Дмитрий, посмотри, какая прелесть!»
И я рассказал ему, несмотря на продолжавшееся на лице его выражение равнодушия, про свою любовь
и про все планы
о будущем супружеском счастии.
И странно, что как только я рассказал подробно про всю силу своего чувства, так в то же мгновение я почувствовал, как чувство это стало уменьшаться.
Я успокоился
и вдруг совершенно переменил
о ней мнение только тогда, когда она, сказав эти слова, замолчала
и, открыв рот, тяжело вздохнула.
— Вдвое интересней: догадываешься
о том, что было
и что будет, — добавил я, самодовольно улыбаясь.