Неточные совпадения
Редко провел
я несколько дней — не скажу весело:
мне еще как-то совестно
было предаваться веселью, — но так приятно, хорошо, как четыре дня нашего путешествия.
У
меня перед глазами не
было ни затворенной двери комнаты матушки, мимо которой
я не мог проходить без содрогания, ни закрытого рояля, к которому не только не подходили, но на который и смотрели с какою-то боязнью, ни траурных одежд (на всех нас
были простые дорожные платья), ни всех тех вещей, которые, живо напоминая
мне невозвратимую потерю, заставляли
меня остерегаться каждого проявления жизни из страха оскорбить как-нибудь ее память.
Но каждый раз в бричке мы находим гору вместо сидения, так что никак не можем понять, как все это
было уложено накануне и как теперь мы
будем сидеть; особенно один ореховый чайный ящик с треугольной крышкой, который отдают к нам в бричку и ставят под
меня, приводит
меня в сильнейшее негодование.
Две секунды, и лица, на расстоянии двух аршин, приветливо, любопытно смотревшие на нас, уже промелькнули, и как-то странно кажется, что эти лица не имеют со
мной ничего общего и что их никогда, может
быть, не увидишь больше.
Лицо и поза его выражают так много ленивого, беспечного довольства, что
мне кажется, верх счастия
быть ямщиком, ездить обратным и
петь грустные песни.
Солнце склонялось к западу и косыми жаркими лучами невыносимо жгло
мне шею и щеки; невозможно
было дотронуться до раскаленных краев брички; густая пыль поднималась по дороге и наполняла воздух.
Все мое внимание
было обращено на верстовые столбы, которые
я замечал издалека, и на облака, прежде рассыпанные по небосклону, которые, приняв зловещие черные тени, теперь собирались в одну большую, мрачную тучу.
— Все-таки
я боюсь ее; да, впрочем, бог знает,
будем ли мы…
— Да вот жалко, что вас не
было; гостей
было пропасть, человек тысяча, музыка, генералы, и
я танцевал… Катенька! — сказал
я вдруг, останавливаясь в середине своего описания, — ты не слушаешь?
— Нет, ты уж не такая, как прежде, — продолжал
я, — прежде видно
было, что ты во всем с нами заодно, что ты нас считаешь как родными и любишь так же, как и мы тебя, а теперь ты стала такая серьезная, удаляешься от нас…
Я помню, что раз, поссорившись с Любочкой, которая назвала ее глупой девочкой, она отвечала: не всем же умным
быть, надо и глупым
быть; но
меня не удовлетворил ответ, что надо же и перемениться когда-нибудь, и
я продолжал допрашивать...
Бедными, по моим тогдашним понятиям, могли
быть только нищие и мужики, и это понятие бедности
я никак не мог соединить в своем воображении с грациозной, хорошенькой Катей.
Мне казалось, что Мими и Катенька ежели всегда жили, то всегда и
будут жить с нами и делить все поровну.
«Что ж такое, что мы богаты, а они бедны? — думал
я, — и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам не разделить поровну того, что имеем?» Но
я понимал, что с Катенькой не годится говорить об этом, и какой-то практический инстинкт, в противность этим логическим размышлениям, уже говорил
мне, что она права и что неуместно бы
было объяснять ей свою мысль.
— Неужели точно ты уедешь от нас? — сказал
я, — как же это мы
будем жить врозь?
— В актрисы пойдешь… вот глупости! — подхватил
я, зная, что
быть актрисой
было всегда любимой мечтой ее.
— Нет, это
я говорила, когда
была маленькой…
Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то
есть наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения,
я и прежде знал все это; но знал не так, как
я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал.
Разговор с Катенькой, сильно тронувший
меня и заставивший задуматься над ее будущим положением,
был для
меня этим путем.
При первом свидании с бабушкой, когда
я увидал ее худое, морщинистое лицо и потухшие глаза, чувство подобострастного уважения и страха, которые
я к ней испытывал, заменились состраданием; а когда она, припав лицом к голове Любочки, зарыдала так, как будто перед ее глазами
был труп ее любимой дочери, даже чувством любви заменилось во
мне сострадание.
Такое убеждение, может
быть, и ложное, внушало
мне самолюбие, страдавшее при каждом столкновении с ним.
Но, может
быть,
меня обманывала в этом отношении моя излишняя восприимчивость и склонность к анализу; может
быть, Володя совсем и не чувствовал того же, что
я. Он
был пылок, откровенен и непостоянен в своих увлечениях. Увлекаясь самыми разнородными предметами, он предавался им всей душой.
Я невольно увлекался его страстями; но
был слишком горд, чтобы идти по его следам, и слишком молод и несамостоятелен, чтобы избрать новую дорогу.
Володя взял
меня за руку и хотел оттащить от стола; но
я уже
был раздражен до последней степени: схватил стол за ножку и опрокинул его. «Так вот же тебе!» — и все фарфоровые и хрустальные украшения с дребезгом полетели на пол.
Как только учитель кончал класс,
я выходил из комнаты:
мне страшно, неловко и совестно
было оставаться одному с братом.
Но ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не
была так поразительна для самого
меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных
я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от которой могли зависеть, в некоторой степени, мое спокойствие и счастие.
Кто-то в башмаках шел вверх по другому повороту лестницы. Разумеется,
мне захотелось знать, кто это, но вдруг шум шагов замолк, и
я услышал голос Маши: «Ну вас, что вы балуетесь, а как Мария Ивановна придет — разве хорошо
будет?»
Иногда, притаившись за дверью,
я с тяжелым чувством зависти и ревности слушал возню, которая поднималась в девичьей, и
мне приходило в голову: каково бы
было мое положение, ежели бы
я пришел на верх и, так же как Володя, захотел бы поцеловать Машу? что бы
я сказал с своим широким носом и торчавшими вихрами, когда бы она спросила у
меня, чего
мне нужно?
Иногда
я слышал, как Маша говорила Володе: «Вот наказанье! что же вы в самом деле пристали ко
мне, идите отсюда, шалун этакой… отчего Николай Петрович никогда не ходит сюда и не дурачится…» Она не знала, что Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницею и все на свете готов отдать, чтобы только
быть на месте шалуна Володи.
Когда папа пришел из флигеля и мы вместе с ним пошли к бабушке, в комнате ее уже сидела Мими около окна и с каким-то таинственно официальным выражением грозно смотрела мимо двери. В руке ее находилось что-то завернутое в несколько бумажек.
Я догадался, что это
была дробь и что бабушке уже все известно.
— Прекрасно, мой милый; вы, кажется, знаете, что
я всегда совершенно здорова, — отвечала бабушка таким тоном, как будто вопрос папа
был самый неуместный и оскорбительный вопрос. — Что ж, хотите вы
мне дать чистый платок? — продолжала она, обращаясь к Гаше.
— Нет уж, благодарю вас: она ведь оттого так и груба, что знает, никто, кроме нее, не умеет стереть табак, как
я люблю. Вы знаете, мой милый, — продолжала бабушка после минутного молчания, — что ваши дети нынче чуть
было дом не сожгли?
— Это не резон; он всегда должен
быть здесь. Дети не мои, а ваши, и
я не имею права советовать вам, потому что вы умнее
меня, — продолжала бабушка, — но, кажется, пора бы для них нанять гувернера, а не дядьку, немецкого мужика. Да, глупого мужика, который их ничему научить не может, кроме дурным манерам и тирольским песням. Очень нужно,
я вас спрашиваю, детям уметь
петь тирольские песни. Впрочем, теперь некому об этом подумать, и вы можете делать, как хотите.
Я прилег на свою постель, но Карл Иваныч, прежде строго запрещавший делать это, ничего не сказал
мне, и мысль, что он больше не
будет ни бранить, ни останавливать нас, что ему нет теперь до нас никакого дела, живо припомнила
мне предстоящую разлуку.
— Да, Николенька, — продолжал он, заметив выражение непритворного участия, с которым
я смотрел на него, — моя судьба
быть несчастливым с самого моего детства и по гробовую доску.
Была ли это действительно его история или произведение фантазии, родившееся во время его одинокой жизни в нашем доме, которому он и сам начал верить от частого повторения, или он только украсил фантастическими фактами действительные события своей жизни — не решил еще
я до сих пор.
Муж моей матери (
я звал его папенька)
был арендатор у графа Зомерблат.
Когда Johann делал глупости, папенька говорил: „С этим ребенком Карлом
мне не
будет минуты покоя!“,
меня бранили и наказывали.
Когда сестры сердились между собой, папенька говорил: „Карл никогда не
будет послушный мальчик!“,
меня бранили и наказывали.
Об одном тебя просит твоя маменька, — говорила она
мне, — учись хорошенько и
будь всегда честным человеком, бог не оставит тебя!
Когда
мне минуло четырнадцать лет и
я мог идти к причастию, моя маменька сказала моему папеньке: „Карл стал большой мальчик, Густав; что мы
будем с ним делать?“ И папенька сказал: „
Я не знаю“.
Я взял его за руку и сказал: «Зачем вы сказали так, папенька? Пойдемте со
мной,
я вам скажу что-нибудь». И папенька пошел. Папенька пошел, и мы сели в трактир за маленький столик. «Дайте нам пару Bierkrug», [кружек пива (нем.).] —
я сказал, и нам принесли. Мы
выпили по стаканчик, и брат Johann тоже
выпил.
Когда сержант принес мадер и мы
выпили по рюмочке,
я взял его за руку и сказал: «Господин сержант, может
быть, у вас
есть отец и мать?..» Он сказал: «
Есть, господин Мауер…» — «Мой отец и мать, —
я сказал, — восемь лет не видали
меня и не знают, жив ли
я, или кости мои давно лежат в сырой земле.
Сержант
выпил рюмочку мадеры и сказал: «Господин Мауер,
я очень люблю и жалею вас, но вы пленный, а
я Soldat!»
Я пожал его за руку и сказал: «Господин сержант!» Ich drückte ihm die Hand und sagte: «Herr Sergeant!»
И сержант сказал: «Вы бедный человек, и
я не возьму ваши деньги, но помогу вам. Когда
я пойду спать, купите ведро водки солдатам, и они
будут спать.
Я не
буду смотреть на вас».
Он
был добрый человек.
Я купил ведро водки, и когда Soldat
были пьяны,
я надел сапоги, старый шинель и потихоньку вышел за дверь.
Я пошел на вал и хотел прыгнуть, но там
была вода, и
я не хотел спортить последнее платье:
я пошел в ворота.
— «Садитесь в мою фуру, место
есть, и
я довезу вас…
И
я все сказал ему. Он сказал: «Хорошо, молодой человек, поедемте на мою канатную фабрик.
Я дам вам работу, платье, деньги, и вы
будете жить у
меня».
Мы приехали на канатную фабрику, и добрый человек сказал своей жене: «Вот молодой человек, который сражался за свое отечество и бежал из плена; у него нет ни дома, ни платья, ни хлеба. Он
будет жить у
меня. Дайте ему чистое белье и покормите его».
«Да, — начал он опять, поправляясь в кресле и запахивая свой халат, — много
я испытал и хорошего и дурного в своей жизни; но вот мой свидетель, — сказал он, указывая на шитый по канве образок спасителя, висевший над его кроватью, — никто не может сказать, чтоб Карл Иваныч
был нечестный человек!