Неточные совпадения
При нем мне
было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь,
говорил...
Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он
говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно
быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber [Милый (нем.).] Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему
говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал
говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы
было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда
было спокойно — выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то
есть: я прав, а впрочем, воля ваша!
— Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам
будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите
говорить, — продолжал он с расстановкой, — что должны получиться деньги с залогов, с мельницы и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.) Так я боюсь, как бы нам не ошибиться в расчетах, — прибавил он, помолчав немного и глубокомысленно взглянув на папа.
— А вот изволите видеть: насчет мельницы, так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить и Христом-богом божился, что денег у него нет… да он и теперь здесь: так не угодно ли вам
будет самим с ним
поговорить?
— Да известно что,
говорит, что помолу совсем не
было, что какие деньжонки
были, так все в плотину посадил.
Долго бессмысленно смотрел я в книгу диалогов, но от слез, набиравшихся мне в глаза при мысли о предстоящей разлуке, не мог читать; когда же пришло время
говорить их Карлу Иванычу, который, зажмурившись, слушал меня (это
был дурной признак), именно на том месте, где один
говорит: «Wo kommen Sie her?», [Откуда вы идете? (нем.)] а другой отвечает: «Ich komme vom Kaffe-Hause», [Я иду из кофейни (нем.).] — я не мог более удерживать слез и от рыданий не мог произнести: «Haben Sie die Zeitung nicht gelesen?» [Вы не читали газеты? (нем.)]
— Сколько ни делай добра людям, как ни
будь привязан, видно, благодарности нельзя ожидать, Николай? —
говорил Карл Иваныч с чувством.
Много и долго
говорил в этом духе Карл Иваныч:
говорил о том, как лучше умели ценить его заслуги у какого-то генерала, где он прежде жил (мне очень больно
было это слышать),
говорил о Саксонии, о своих родителях, о друге своем портном Schönheit и т. д., и т. д.
Несмотря на увещания папа и Володи, который с удивительным молодечеством
говорил, что это ничего и что он очень любит, когда лошадь несет, бедняжка maman продолжала твердить, что она все гулянье
будет мучиться.
— Ну, пожалуйста… отчего ты не хочешь сделать нам этого удовольствия? — приставали к нему девочки. — Ты
будешь Charles, или Ernest, или отец — как хочешь? —
говорила Катенька, стараясь за рукав курточки приподнять его с земли.
В старости у него образовался постоянный взгляд на вещи и неизменные правила, — но единственно на основании практическом: те поступки и образ жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствия, он считал хорошими и находил, что так всегда и всем поступать должно. Он
говорил очень увлекательно, и эта способность, мне кажется, усиливала гибкость его правил: он в состоянии
был тот же поступок рассказать как самую милую шалость и как низкую подлость.
Войдя в кабинет с записками в руке и с приготовленной речью в голове, он намеревался красноречиво изложить перед папа все несправедливости, претерпенные им в нашем доме; но когда он начал
говорить тем же трогательным голосом и с теми же чувствительными интонациями, с которыми он обыкновенно диктовал нам, его красноречие подействовало сильнее всего на него самого; так что, дойдя до того места, в котором он
говорил: «как ни грустно мне
будет расстаться с детьми», он совсем сбился, голос его задрожал, и он принужден
был достать из кармана клетчатый платок.
Нам всем
было жутко в темноте; мы жались один к другому и ничего не
говорили. Почти вслед за нами тихими шагами вошел Гриша. В одной руке он держал свой посох, в другой — сальную свечу в медном подсвечнике. Мы не переводили дыхания.
Долго еще находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то
говорил он: «Прости мя, господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, господи!» — с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны
были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк.
Она не только никогда не
говорила, но и не думала, кажется, о себе: вся жизнь ее
была любовь и самопожертвование.
Всегда она бывала чем-нибудь занята: или вязала чулок, или рылась в сундуках, которыми
была наполнена ее комната, или записывала белье и, слушая всякий вздор, который я
говорил, «как, когда я
буду генералом, я женюсь на чудесной красавице, куплю себе рыжую лошадь, построю стеклянный дом и выпишу родных Карла Иваныча из Саксонии» и т. д., она приговаривала: «Да, мой батюшка, да».
Обыкновенно, когда я вставал и собирался уходить, она отворяла голубой сундук, на крышке которого снутри — как теперь помню —
были наклеены крашеное изображение какого-то гусара, картинка с помадной баночки и рисунок Володи, — вынимала из этого сундука куренье, зажигала его, и помахивая,
говаривала...
В сундуках, которыми
была наполнена ее комната,
было решительно все. Что бы ни понадобилось, обыкновенно
говаривали: «Надо спросить у Натальи Савишны», — и действительно, порывшись немного, она находила требуемый предмет и
говаривала: «Вот и хорошо, что припрятала». В сундуках этих
были тысячи таких предметов, о которых никто в доме, кроме ее, не знал и не заботился.
Старушка хотела что-то сказать, но вдруг остановилась, закрыла лицо платком и, махнув рукою, вышла из комнаты. У меня немного защемило в сердце, когда я увидал это движение; но нетерпение ехать
было сильнее этого чувства, и я продолжал совершенно равнодушно слушать разговор отца с матушкой. Они
говорили о вещах, которые заметно не интересовали ни того, ни другого: что нужно купить для дома? что сказать княжне Sophie и madame Julie? и хороша ли
будет дорога?
— Так ты меня очень любишь? — Она молчит с минуту, потом
говорит: — Смотри, всегда люби меня, никогда не забывай. Если не
будет твоей мамаши, ты не забудешь ее? не забудешь, Николенька?
— Прошу любить старую тетку, —
говорила она, целуя Володю в волосы, — хотя я вам и дальняя, но я считаю по дружеским связям, а не по степеням родства, — прибавила она, относясь преимущественно к бабушке; но бабушка продолжала
быть недовольной ею и отвечала...
Я очень хорошо помню, как раз за обедом — мне
было тогда шесть лет —
говорили о моей наружности, как maman старалась найти что-нибудь хорошее в моем лице,
говорила, что у меня умные глаза, приятная улыбка, и, наконец, уступая доводам отца и очевидности, принуждена
была сознаться, что я дурен; и потом, когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и сказала...
Он
был большой враг всякой оригинальности,
говоря, что оригинальность
есть уловка людей дурного тона.
Может
быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно устремленными на него мои беспокойные глаза, или просто, не чувствуя ко мне никакой симпатии, он заметно больше любил играть и
говорить с Володей, чем со мною; но я все-таки
был доволен, ничего не желал, ничего не требовал и всем готов
был для него пожертвовать.
Herr Frost
был немец, но немец совершенно не того покроя, как наш добрый Карл Иваныч: во-первых, он правильно
говорил по-русски, с дурным выговором — по-французски и пользовался вообще, в особенности между дамами, репутацией очень ученого человека; во-вторых, он носил рыжие усы, большую рубиновую булавку в черном атласном шарфе, концы которого
были просунуты под помочи, и светло-голубые панталоны с отливом и со штрипками; в-третьих, он
был молод, имел красивую, самодовольную наружность и необыкновенно видные, мускулистые ноги.
Снимая салопы и хвосты, они все вдруг
говорили тоненькими голосками, суетились и смеялись чему-то — должно
быть, тому, что их
было так много.
Мы довольно долго стояли друг против друга и, не
говоря ни слова, внимательно всматривались; потом, пододвинувшись поближе, кажется, хотели поцеловаться, но, посмотрев еще в глаза друг другу, почему-то раздумали. Когда платья всех сестер его прошумели мимо нас, чтобы чем-нибудь начать разговор, я спросил, не тесно ли им
было в карете.
— Филипп
говорит, что и на фонаре нет, а вы скажите лучше, что взяли да потеряли, а Филипп
будет из своих денежек отвечать за ваше баловство, — продолжал, все более и более воодушевляясь, раздосадованный лакей.
Сонечка занимала все мое внимание: я помню, что, когда Володя, Этьен и я разговаривали в зале на таком месте, с которого видна
была Сонечка и она могла видеть и слышать нас, я
говорил с удовольствием; когда мне случалось сказать, по моим понятиям, смешное или молодецкое словцо, я произносил его громче и оглядывался на дверь в гостиную; когда же мы перешли на другое место, с которого нас нельзя
было ни слышать, ни видеть из гостиной, я молчал и не находил больше никакого удовольствия в разговоре.
— Вот если бы здесь
была Наталья Савишна: у нее, верно бы, нашлись и перчатки. Вниз идти нельзя в таком виде, потому что если меня спросят, отчего я не танцую, что мне сказать? и здесь оставаться тоже нельзя, потому, что меня непременно хватятся. Что мне делать? —
говорил я, размахивая руками.
Детей! детей!» Я хотела
было за вами бежать, да Иван Васильич остановил,
говорит: «Это хуже встревожит ее, лучше не надо».
Утешительные фразы, которые они
говорили отцу — что ей там
будет лучше, что она
была не для этого мира, — возбуждали во мне какую-то досаду.
Мне хотелось
поговорить с Натальей Савишной о нашем несчастии; я знал ее искренность и любовь, и потому поплакать с нею
было для меня отрадой.
— Отчего же вы
говорите, Наталья Савишна, когда
будете в царствии небесном? — спросил я, — ведь она, я думаю, и теперь уже там.
— Да, батюшка, теперь она здесь, смотрит на нас, слушает, может
быть, что мы
говорим, — заключила Наталья Савишна.
— На что четыре фунта? —
говорила она ворчливо, доставая и отвешивая сахар на безмене, — и три с половиною довольно
будет.
— Как же быть-с? он
говорит, все вышло.
Нас не пускали к ней, потому что она целую неделю
была в беспамятстве, доктора боялись за ее жизнь, тем более что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не
говорила, не спала и не принимала никакой пищи.
Ей нужно
было обвинять кого-нибудь в своем несчастии, и она
говорила страшные слова, грозила кому-то с необыкновенной силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по комнате и потом падала без чувств.
Через неделю бабушка могла плакать, и ей стало лучше. Первою мыслию ее, когда она пришла в себя,
были мы, и любовь ее к нам увеличилась. Мы не отходили от ее кресла; она тихо плакала,
говорила про maman и нежно ласкала нас.
Она полагала, что в ее положении — экономки, пользующейся доверенностью своих господ и имеющей на руках столько сундуков со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может
быть, потому, что не имела ничего общего с другими слугами, она удалялась всех и
говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов и что за барское добро она никому потачки не дает.
Когда брат Натальи Савишны явился для получения наследства и всего имущества покойной оказалось на двадцать пять рублей ассигнациями, он не хотел верить этому и
говорил, что не может
быть, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила в богатом доме, все на руках имела, весь свой век жила скупо и над всякой тряпкой тряслась, чтобы она ничего не оставила. Но это действительно
было так.
Она оставляла жизнь без сожаления, не боялась смерти и приняла ее как благо. Часто это
говорят, но как редко действительно бывает! Наталья Савишна могла не бояться смерти, потому что она умирала с непоколебимою верою и исполнив закон Евангелия. Вся жизнь ее
была чистая, бескорыстная любовь и самоотвержение.