Неточные совпадения
Марья Ивановна
говорила, что из девочки надо сделать работницу, хорошую горничную, и потому
была требовательна, наказывала и даже бивала девочку, когда бывала не в духе.
С прямотой и решительностью молодости он не только
говорил о том, что земля не может
быть предметом частной собственности, и не только в университете писал сочинение об этом, но и на деле отдал тогда малую часть земли (принадлежавшей не его матери, а по наследству от отца ему лично) мужикам, не желая противно своим убеждениям владеть землею.
В пользу же в частности женитьбы именно на Мисси (Корчагину звали Мария и, как во всех семьях известного круга, ей дали прозвище) —
было, во-первых, то, что она
была породиста и во всем, от одежды до манеры
говорить, ходить, смеяться, выделялась от простых людей не чем-нибудь исключительным, а «порядочностью», — он не знал другого выражения этого свойства и ценил это свойство очень высоко; во-вторых, еще то, что она выше всех других людей ценила его, стало
быть, по его понятиям, понимала его.
На всех
был, — несмотря на то, что многих это оторвало от дела и что они
говорили, что тяготятся этим, — на всех
был отпечаток некоторого удовольствия сознания совершения общественного важного дела.
Он всегда
был невыносим Нехлюдову своей фамильярностью, своим самодовольным хохотом, вообще своей «коммунностью», как
говорила сестра Нехлюдова.
«Этот протоиереев сын сейчас станет мне «ты»
говорить», подумал Нехлюдов и, выразив на своем лице такую печаль, которая
была бы естественна только, если бы он сейчас узнал о смерти всех родных, отошел от него и приблизился к группе, образовавшейся около бритого высокого, представительного господина, что-то оживленно рассказывавшего.
Больше всего народа
было около залы гражданского отделения, в которой шло то дело, о котором
говорил представительный господин присяжным, охотник до судейских дел.
«Да не может
быть», продолжал себе
говорить Нехлюдов, и между тем он уже без всякого сомнения знал, что это
была она, та самая девушка, воспитанница-горничная, в которую он одно время
был влюблен, именно влюблен, а потом в каком-то безумном чаду соблазнил и бросил и о которой потом никогда не вспоминал, потому что воспоминание это
было слишком мучительно, слишком явно обличало его и показывало, что он, столь гордый своей порядочностью, не только не порядочно, но прямо подло поступил с этой женщиной.
— В этом признаю. Только я думала, как мне сказали, что они сонные, что от них ничего не
будет. Не думала и не хотела. Перед Богом
говорю — не хотела, — сказала она.
— Что
говорила? Ничего я не
говорила. Что
было, то я всё рассказала, и больше ничего не знаю. Что хотите со мной делайте. Не виновата я, и всё.
Если бы Нехлюдов тогда ясно сознал бы свою любовь к Катюше и в особенности если бы тогда его стали бы убеждать в том, что он никак не может и не должен соединить свою судьбу с такой девушкой, то очень легко могло бы случиться, что он, с своей прямолинейностью во всем, решил бы, что нет никаких причин не жениться на девушке, кто бы она ни
была, если только он любит ее. Но тетушки не
говорили ему про свои опасения, и он так и уехал, не сознав своей любви к этой девушке.
В глубине души он знал, что ему надо ехать, и что не за чем теперь оставаться у теток, знал, что ничего из этого не могло выйти хорошего, но
было так радостно и приятно, что он не
говорил этого себе и оставался.
Нехлюдов пустил ее, и ему стало на мгновенье не только неловко и стыдно, но гадко на себя. Ему бы надо
было поверить себе, но он не понял, что эта неловкость и стыд
были самые добрые чувства его души, просившиеся наружу, а, напротив, ему показалось, что это
говорит в нем его глупость, что надо делать, как все делают.
Он пришел в столовую. Тетушки нарядные, доктор и соседка стояли у закуски. Всё
было так обыкновенно, но в душе Нехлюдова
была буря. Он не понимал ничего из того, что ему
говорили, отвечал невпопад и думал только о Катюше, вспоминая ощущение этого последнего поцелуя, когда он догнал ее в коридоре. Он ни о чем другом не мог думать. Когда она входила в комнату, он, не глядя на нее, чувствовал всем существом своим ее присутствие и должен
был делать усилие над собой, чтобы не смотреть на нее.
Хоть слабо, но еще слышен
был голос истинной любви к ней, который
говорил ему об ней, о ее чувствах, об ее жизни.
В глубине, в самой глубине души он знал, что поступил так скверно, подло, жестоко, что ему, с сознанием этого поступка, нельзя не только самому осуждать кого-нибудь, но смотреть в глаза людям, не
говоря уже о том, чтобы считать себя прекрасным, благородным, великодушным молодым человеком, каким он считал себя. А ему нужно
было считать себя таким для того, чтобы продолжать бодро и весело жить. А для этого
было одно средство: не думать об этом. Так он и сделал.
Тетушки
говорили, что она испортилась и
была развращенная натура, такая же, как и мать.
— Купец
был уже в экстазе, — слегка улыбаясь,
говорила Китаева, — и у нас продолжал
пить и угощать девушек; но так как у него не достало денег, то он послал к себе в номер эту самую Любашу, к которой он получил предилекция, — сказала она, взглянув на подсудимую.
Речь товарища прокурора, по его мнению, должна
была иметь общественное значение, подобно тем знаменитым речам, которые
говорили сделавшиеся знаменитыми адвокаты. Правда, что в числе зрителей сидели только три женщины: швея, кухарка и сестра Симона и один кучер, но это ничего не значило. И те знаменитости так же начинали. Правило же товарища прокурора
было в том, чтобы
быть всегда на высоте своего положения, т. е. проникать вглубь психологического значения преступления и обнажать язвы общества.
Он отвергал показание Масловой о том, что Бочкова и Картинкин
были с ней вместе, когда она брала деньги, настаивая на том, что показание ее, как уличенной отравительницы, не могло иметь веса. Деньги, 2500 рублей,
говорил адвокат, могли
быть заработаны двумя трудолюбивыми и честными людьми, получавшими иногда в день по 3 и 5 рублей от посетителей. Деньги же купца
были похищены Масловой и кому-либо переданы или даже потеряны, так как она
была не в нормальном состоянии. Отравление совершила одна Маслова.
Что же касается предположения защиты о том, что Маслова
была развращена воображаемым (он особенно ядовито сказал: воображаемым) соблазнителем, то все данные скорее
говорят о том, что она
была соблазнительницей многих и многих жертв, прошедших через ее руки.
Председатель
говорил, а по бокам его члены с глубокомысленным видом слушали и изредка поглядывали на часы, находя его речь хотя и очень хорошею, т. е. такою, какая она должна
быть, но несколько длинною. Такого же мнения
был и товарищ прокурора, как и все вообще судейские и все бывшие в зале. Председатель кончил резюме.
Казалось, всё
было сказано. Но председатель никак не мог расстаться с своим правом
говорить — так ему приятно
было слушать внушительные интонации своего голоса — и нашел нужным еще сказать несколько слов о важности того права, которое дано присяжным, и о том, как они должны с вниманием и осторожностью пользоваться этим правом и не злоупотреблять им, о том, что они принимали присягу, что они — совесть общества, и что тайна совещательной комнаты должна
быть священна, и т. д., и т. д.
Купец, желая оправдать Маслову, настаивал на том, что Бочкова — главная заводчица всего. Многие присяжные согласились с ним, но старшина, желая
быть строго законным,
говорил, что нет основания признать ее участницей в отравлении. После долгих споров мнение старшины восторжествовало.
— Позвольте, — сказал он, — вы
говорите, что она украла потому, что у ней ключ
был. Да разве не могли коридорные после нее отпереть чемодан подобранным ключом?
И раздражительность его сообщилась старшине, который вследствие этого особенно упорно стал отстаивать свое противоположное мнение, но Петр Герасимович
говорил так убедительно, что большинство согласилось с ним, признав, что Маслова не участвовала в похищении денег и перстня, что перстень
был ей подарен.
То, а не другое решение принято
было не потому, что все согласились, а, во-первых, потому, что председательствующий, говоривший так долго свое резюме, в этот раз упустил сказать то, что он всегда
говорил, а именно то, что, отвечая на вопрос, они могут сказать: «да—виновна, но без намерения лишить жизни»; во-вторых, потому, что полковник очень длинно и скучно рассказывал историю жены своего шурина; в-третьих, потому, что Нехлюдов
был так взволнован, что не заметил упущения оговорки об отсутствии намерения лишить жизни и думал, что оговорка: «без умысла ограбления» уничтожает обвинение; в-четвертых, потому, что Петр Герасимович не
был в комнате, он выходил в то время, как старшина перечел вопросы и ответы, и, главное, потому, что все устали и всем хотелось скорей освободиться и потому согласиться с тем решением, при котором всё скорей кончается.
— Ну, здравствуйте, мой друг, садитесь и рассказывайте, — сказала княгиня Софья Васильевна с своей искусной, притворной, совершенно похожей на натуральную, улыбкой, открывавшей прекрасные длинные зубы, чрезвычайно искусно сделанные, совершенно такие же, какими
были настоящие. — Мне
говорят, что вы приехали из суда в очень мрачном настроении. Я думаю, что это очень тяжело для людей с сердцем, — сказала она по-французски.
Слушая то Софью Васильевну, то Колосова, Нехлюдов видел, во-первых, что ни Софье Васильевне ни Колосову нет никакого дела ни до драмы ни друг до друга, а что если они
говорят, то только для удовлетворения физиологической потребности после еды пошевелить мускулами языка и горла; во-вторых, то, что Колосов,
выпив водки, вина, ликера,
был немного пьян, не так пьян, как бывают пьяны редко пьющие мужики, но так, как бывают пьяны люди, сделавшие себе из вина привычку.
Он не шатался, не
говорил глупостей, но
был в ненормальном, возбужденно-довольном собою состоянии; в-третьих, Нехлюдов видел то, что княгиня Софья Васильевна среди разговора с беспокойством смотрела на окно, через которое до нее начинал доходить косой луч солнца, который мог слишком ярко осветить ее старость.
— Нет, как ни
говорите, в нем
есть мистическое, а без мистического нет поэзии, —
говорила она, одним черным глазом сердито следя за движениями лакея, который опускал гардину.
— Разумеется,
есть большая доля правды в учении Дарвина, —
говорил Колосов, развалясь на низком кресле, сонными глазами глядя на княгиню Софью Васильевну, — но он переходит границы. — Да.
— Оттого, что то
была игра, — ответил Нехлюдов серьезно. — В игре можно. А в действительности мы так дурны, т. е. я так дурен, что мне, по крайней мере,
говорить правды нельзя.
Он вспомнил, как он когда-то гордился своей прямотой, как ставил себе когда-то правилом всегда
говорить правду и действительно
был правдив, и как он теперь
был весь во лжи — в самой страшной лжи, во лжи, признаваемой всеми людьми, окружающими его, правдой.
Всегда после таких пробуждений Нехлюдов составлял себе правила, которым намеревался следовать уже навсегда: писал дневник и начинал новую жизнь, которую он надеялся никогда уже не изменять, — turning a new leaf, [превернуть страницу,] как он
говорил себе. Но всякий раз соблазны мира улавливали его, и он, сам того не замечая, опять падал, и часто ниже того, каким он
был прежде.
«Ведь уже пробовал совершенствоваться и
быть лучше, и ничего не вышло, —
говорил в душе его голос искусителя, — так что же пробовать еще раз?
На глазах его
были слезы, когда он
говорил себе это, и хорошие и дурные слезы; хорошие слезы потому, что это
были слезы радости пробуждения в себе того духовного существа, которое все эти года спало в нем, и дурные потому, что они
были слезы умиления над самим собою, над своей добродетелью.
«Как хорошо! Как хорошо, Боже мой, как хорошо!»
говорил он про то, что
было в его душе.
Женщина эта — мать мальчишки, игравшего с старушкой, и семилетней девочки, бывшей с ней же в тюрьме, потому что не с кем
было оставить их, — так же, как и другие, смотрела в окно, но не переставая вязала чулок и неодобрительно морщилась, закрывая глаза, на то, что
говорили со двора проходившие арестанты.
— Конвойный, и то
говорит: «это всё тебя смотреть ходят». Придет какой-нибудь: где тут бумага какая или еще что, а я вижу, что ему не бумага нужна, а меня так глазами и
ест, —
говорила она, улыбаясь и как бы в недоумении покачивая головой. — Тоже — артисты.
— Ведь я знаю, всё это — вино; вот я завтра скажу смотрителю, он вас проберет. Я слышу — пахнет, —
говорила надзирательница. — Смотрите, уберите всё, а то плохо
будет, — разбирать вас некогда. По местам и молчать.
Так же трудно показалось нынче утром сказать всю правду Мисси. Опять нельзя
было начинать
говорить, — это
было бы оскорбительно. Неизбежно должно
было оставаться, как и во многих житейских отношениях, нечто подразумеваемое. Одно он решил нынче утром: он не
будет ездить к ним и скажет правду, если спросят его.
Или
буду с предводителем, которого я постыдно обманывал с его женой, на собрании считать голоса за и против проводимого постановления земской инспекции школ и т. п., а потом
буду назначать свидания его жене (какая мерзость!); или
буду продолжать картину, которая, очевидно, никогда не
будет кончена, потому что мне и не следует заниматься этими пустяками и не могу ничего этого делать теперь»,
говорил он себе и не переставая радовался той внутренней перемене, которую чувствовал.
Так
говорили свидетели, сам же обвиняемый во всем винился и, как пойманный зверок, бессмысленно оглядываясь по сторонам, прерывающимся голосом рассказывал всё, как
было.
— Нехлюдов, знаете, который еще в Красноперском уезде, в земстве, разные странные заявления делал. И представьте, он присяжный, и в числе подсудимых оказалась женщина или девушка, приговоренная в каторгу, которая, как он
говорит,
была им обманута, и он теперь хочет жениться на ней.
Особенная эта служба состояла в том, что священник, став перед предполагаемым выкованным золоченым изображением (с черным лицом и черными руками) того самого Бога, которого он
ел, освещенным десятком восковых свечей, начал странным и фальшивым голосом не то
петь, не то
говорить следующие слова: «Иисусе сладчайший, апостолов славо, Иисусе мой, похвала мучеников, владыко всесильне, Иисусе, спаси мя, Иисусе спасе мой, Иисусе мой краснейший, к Тебе притекающего, спасе Иисусе, помилуй мя, молитвами рождшия Тя, всех, Иисусе, святых Твоих, пророк же всех, спасе мой Иисусе, и сладости райския сподоби, Иисусе человеколюбче!»
Трудно
было и
говорить, надо
было кричать из всех сил, чтобы
быть услышанным.
Рядом с старушкой
был молодой человек в поддевке, который слушал, приставив руки к ушам, покачивая головой, то, что ему
говорил похожий на него арестант с измученным лицом и седеющей бородой.
— Так вы бы так
говорили, когда в сборной
были. Вам кого же нужно видеть?
«Ничего ты не сделаешь с этой женщиной, —
говорил этот голос, — только себе на шею повесишь камень, который утопит тебя и помешает тебе
быть полезным другим. Дать ей денег, всё, что
есть, проститься с ней и кончить всё навсегда?» подумалось ему.