Неточные совпадения
В свою очередь, и знакомые мои, зная, что у всякого из них
есть хоть какой-нибудь пунктик, которому
я сочувствую, тоже не оставляют
меня своими рукожатиями.
А что, думаю
я себе, подберу-ка
я эти кусочки: может
быть, что-нибудь из них да и выйдет!
Он так благожелательно предостерегает
меня от опасных увлечений — стало
быть, и впрямь
я рискую услышать: «фюить!», если не
буду держать руки по швам.
За минуту
я горел агитационною горячкою и готов
был сложить голову, лишь бы добиться «ясного» закона о потравах; теперь —
я значительно хладнокровнее смотрю на это дело и рассуждаю о нем несколько иначе.
«А что, в самом деле, — говорю
я себе, — ежели потравы могут
быть устранены без агитации, то зачем же агитировать?
Следовательно, если
я и могу
быть в чем-нибудь обвинен, то единственно только в том, что вступаю в сношение с людьми, разговаривающими об обуздании вообще, и выслушиваю их.
Я не отвергаю той пользы, которая может произойти для человечества от улучшения быта становых приставов или от того, что все земские управы
будут относиться к своему делу с рачительностью.
Я ехал недовольный, измученный, расстроенный. В М***, где
были у
меня дела по имению, ничто
мне не удалось. Дела оказались запущенными; мои требования встречали или прямой отпор, или такую уклончивость, которая не предвещала ничего доброго. Предвиделось судебное разбирательство, разъезды, расходы. Обладание правом представлялось чем-то сомнительным, почти тягостным.
— Очень уж вы, сударь, просты! — утешали
меня мои м — ские приятели. Но и это утешение действовало плохо. В первый раз в жизни
мне показалось, что едва ли
было бы не лучше, если б про
меня говорили: «Вот молодец! налетел, ухватил за горло — и делу конец!»
Дорога от М. до Р. идет семьдесят верст проселком. Дорога тряска и мучительна; лошади сморены, еле живы; тарантас сколочен на живую нитку; на половине дороги надо часа три кормить. Но на этот раз дорога
была для
меня поучительна. Сколько раз проезжал
я по ней, и никогда ничто не поражало
меня: дорога как дорога, и лесом идет, и перелесками, и полями, и болотами. Но вот лет десять, как
я не
был на родине, не
был с тех пор, как помещики взяли в руки гитары и запели...
— Пустое дело. Почесть что задаром купил. Иван Матвеич, помещик тут
был, господин Сибиряков прозывался. Крестьян-то он в казну отдал. Остался у него лесок — сам-то он в него не заглядывал, а лесок ничего, хоть на какую угодно стройку гож! — да болотце десятин с сорок. Ну, он и говорит, Матвей-то Иваныч: «Где
мне, говорит, с этим дерьмом возжаться!» Взял да и продал Крестьян Иванычу за бесценок. Владай!
А вот кстати, в стороне от дороги, за сосновым бором, значительно, впрочем, поредевшим, блеснули и золоченые главы одной из тихих обителей. Вдали, из-за леса, выдвинулось на простор темное плёсо монастырского озера.
Я знал и этот монастырь, и это прекрасное, глубокое рыбное озеро! Какие водились в нем лещи! и как
я объедался ими в годы моей юности! Вяленые, сушеные, копченые, жареные в сметане, вареные и обсыпанные яйцами — во всех видах они
были превосходны!
— Ну вот, его самого. Теперь он у Адама Абрамыча первый человек состоит. И у него своя фабричка
была подле Адам Абрамычевой; и тоже пофордыбачил он поначалу, как Адам-то Абрамыч здесь поселился. Я-ста да мы-ста, да куда-ста кургузому против нас устоять! Ан через год вылетел. Однако Адам Абрамыч простил. Нынче Прохор-то Петров у него всем делом заправляет — оба друг дружкой не нахвалятся.
Жена содержателя двора, почтенная и деятельнейшая женщина,
была в избе одна, когда мы приехали; прочие члены семейства разошлись: кто на жнитво, кто на сенокос. Изба
была чистая, светлая, и все в ней глядело запасливо, полною чашей.
Меня накормили отличным ситным хлебом и совершенно свежими яйцами. За чаем зашел разговор о хозяйстве вообще и в частности об огородничестве, которое в здешнем месте считается главным и почти общим крестьянским промыслом.
Остается, стало
быть, единственное доказательство «слабости» народа — это недостаток неуклонности и непреоборимой верности в пастьбе сельских стад. Признаюсь, это доказательство
мне самому, на первый взгляд, показалось довольно веским, но, по некотором размышлении,
я и его не то чтобы опровергнул, но нашел возможным обойти. Смешно, в самом деле, из-за какого-нибудь десятка тысяч пастухов обвинить весь русский народ чуть не в безумии! Ну, запил пастух, — ну, и смените его, ежели не можете простить!
И не одно это припомнил, но и то, как
я краснел, выслушивая эти восклицания. Не потому краснел, чтоб
я сознавал себя дураком, или чтоб считал себя вправе поступать иначе, нежели поступал, а потому, что эти восклицания напоминали
мне, что
я мог поступать иначе,то
есть с выгодою для себя и в ущерб другим, и что самый факт непользования этою возможностью у нас считается уже глупостью.
Таковы
были мысли, с которыми
я въехал в Р.
Когда
я приехал в Р.,
было около девяти часов вечера, но городская жизнь уже затихала. Всенощные кончались; последние трезвоны замирали на колокольнях церквей; через четверть часа улицы оживились богомольцами, возвращающимися домой; еще четверть часа — и город словно застыл.
Станция
была тускло освещена. В зале первого класса господствовала еще пустота; за стойкой, при мерцании одинокой свечи, буфетчик дышал в стаканы и перетирал их грязным полотенцем. Даже мой приход не смутил его в этом наивном занятии. Казалось, он говорил: вот
я в стакан дышу, а коли захочется, так и плюну, а ты
будешь чай из него
пить… дуррак!
«Ну, говорит, пиши, Богдан Богданыч, расписку, пока
я долг готовить
буду».
— Сколько смеху у нас тут
было — и не приведи господи! Слушай, что еще дальше
будет. Вот только немец сначала будто не понял, да вдруг как рявкнет: «Вор ты!» — говорит. А наш ему: «Ладно, говорит; ты, немец, обезьяну, говорят, выдумал, а
я, русский, в одну минуту всю твою выдумку опроверг!»
— Нет, нынче как можно, нынче не в пример нашему брату лучше! А в четвертом году
я чуть
было даже ума не решился, так он
меня истиранил!
Что я-то исполнить должен, то
есть работу-то мою, всю расписал, как должно, а об себе вот что сказал: «А
я, говорит, Василий Порфиров, обязуюсь заплатить за таковую работу тысячу рублей, буде
мне то заблагорассудится!»
Меня берет зло.
Я возвращаюсь в зало первого класса, где застаю уже в полном разгаре приготовления к ожидаемому поезду. Первые слова, которые поражают мой слух,
суть следующие...
— Так извольте,
я вам расскажу. Жил-был в Москве некто Скачков…
— «Что ж, говорит,
я с моим удовольствием!» И начали они вдвоем Скачкова усовещивать: «И что это ты все шампанское да шампанское — ты водку
пей!
«Нет, говорит, ты, голубчик, по всем острогам сидеть
будешь, а
мне с тобой жить после того!
— Да уж
будьте покойны! Вот как: теперича в Москву приедем — и не беспокойтесь!
Я все сам…
я сам все сделаю! Вы только в субботу придите пораньше. Не пробьет двенадцати, а уж дом…
Мы высыпаем на платформы и спешим проглотить по стакану скверного чая. При последнем глотке
я вспоминаю, что
пью из того самого стакана, в который, за пять минут до прихода поезда, дышал заспанный мужчина, стоящий теперь за прилавком, дышал и думал: «
Пьете и так… дураки!» Возвратившись в вагон,
я пересаживаюсь на другое место, против двух купцов, с бородами и в сибирках.
— Ничего; даже похвалил. «Ты, говорит, дураком
меня сделал — так
меня и надо. Потому ежели мы дураков учить не
будем, так нам самим на полку зубы класть придется».
— Что ж дальше? — спросит
меня читатель. — Зачем написан рассказ?
Будет ли нравоучение?
Исправником
я лишь с недавнего времени, а прежде состоял при старшем молодом человеке в качестве младшего молодого человека и, должно сознаться, блаженствовал, потому что обязанности мои
были самые легкие.
Я догадался, что имею дело с бюрократом самого новейшего закала. Но — странное дело! — чем больше
я вслушивался в его рекомендацию самого себя, тем больше
мне казалось, что, несмотря на внешний закал, передо
мною стоит все тот же достолюбезный Держиморда, с которым
я когда-то
был так приятельски знаком. Да, именно Держиморда! Почищенный, приглаженный, выправленный, но все такой же балагур, готовый во всякое время и отца родного с кашей съесть, и самому себе в глаза наплевать…
— А знаете ли, — сказал
я, — прежде, право, лучше
было. Ни о каких настроениях никто не думал, исправники внутреннею политикой не занимались… отлично!
Я даже думаю, что самая система вознаграждения рабочих, в форме участия в чистой прибыли,
есть штука очень хитрая, потому что она заставляет рабочего тщательнее относиться к своей работе и тем косвенно содействует возвышению ценности земли.
Да, это
был он, свидетель дней моей юности, отставной капитан Никифор Петрович Терпибедов. Но как он постарел, полинял и износился! как мало он походил на того деятельного куроцапа, каким
я его знал в дни моего счастливого, резвого детства! Боже! как все это
было давно, давно!
Из внутренностей его, словно из пустого пространства, без всяких с его стороны усилий, вылетает громкий, словно лающий голос, — особенность, которая,
я помню, еще в детстве поражала
меня, потому что при первом взгляде на его сухопарую, словно колеблющуюся фигуру скорее можно
было ожидать ноющего свиста иволги, нежели собачьего лая.
Я вспомнил
былое, когда Терпибедов
был еще, как говорится, в самой поре и служил дворянским заседателем в земском суде.
Как видите, это
было еще до появления становых приставов на арене внутреннеполитической деятельности (сосчитайте, сколько
мне лет-то!).
Я даже помню, как он судился по делу о сокрытии убийства, как его дразнили за это фофаном и как он оправдывался, говоря, что «одну минуточку только не опоздай он к секретарю губернского правления — и ничего бы этого не
было».
— Нет-с, до краев еще далеко
будет. Везде нынче этот разврат пошел, даже духовные — и те неверующие какие-то сделались. Этта, доложу вам, затесался у нас в земские гласные поп один, так и тот намеднись при всей публике так и ляпнул: цифру
мне подайте! цифру! ни во что, кроме цифры, не поверю! Это духовное-то лицо!
— Как же-с, как же-с! И посейчас есть-с. Только прежде
я ее Монрепо прозывал, а нынче Монсуфрансом зову. Нельзя, сударь. Потому во всех комнатах течь! В прошлую весну все дожди на своих боках принял, а вот он, иерей-то, называет это благорастворением воздухов!
— А какую
я вам, Сергей Иваныч, рыбку припас, — обратился Терпибедов к Колотову, — уж если эта рыбка невкусна покажется, так хоть всю речную муть перешарьте — пустое дело
будет.
— Он самый-с. В земстве-с, да-с. Шайку себе подобрал… разночинцев разных… все места им роздал, — ну, и держит уезд в осаде. Скоро дождемся, что по большим дорогам разбойничать
будут. Артели, банки, каммуны… Это дворянин-с! Дворянин, сударь, а какими делами занимается! Да вот батюшка лучше
меня распишет!
Прошлую весну совсем
было здесь нас залило, ну,
я, признаться, сам даже предложил: «Не помолебствовать ли, друзья?» А они в ответ: «Дождь-то ведь от облаков; облака, что ли, ты заговаривать станешь?» От кого, смею спросить, они столь неистовыми мыслями заимствоваться могли?
— Даже с превеликим моим удовольствием-с.
Был и со
мною лично случай; был-с. Прихожу
я, например, прошлою осенью, к господину Парначеву, как к духовному моему сыну; в дом…
«Вы, — говорит
мне господин Парначев, — коли к кому в гости приходите, так прямо идите, а не подслушивайте!» А Лука Прохоров сейчас же за шапку и так-таки прямо и говорит: «Мы, говорит, Валериан Павлыч, об этом предмете в другое время побеседуем, а теперь между нами лишнее бревнышко
есть».
Может
быть, он раскается!» И стал
я ему говорить: «Не для забавы, Валериан Павлыч, и не для празднословия пришел
я к вам, а по душевному делу!» — «Слушаю-с», говорит.
Когда
я у вас в школе учителем
был, то вы подобных неистовых слов не говаривали!..»
— Позволю себе спросить вас: ежели бы теперича они не злоумышляли, зачем же им
было бы опасаться, что их подслушают? Теперича, к примеру, если вы, или
я, или господин капитан… сидим мы, значит, разговариваем… И как у нас злых помышлений нет, то неужели мы станем опасаться, что нас подслушают! Да милости просим! Сердце у нас чистое, помыслов нет — хоть до завтрева слушайте!