Неточные совпадения
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже
и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился
и все надеялся какое-то судбище поднять;
а потом как запил, так до
того пил, что совсем с ума сошел
и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать,
а за неспособностью повесить».
— Как же концы в воду-с?
А на
том свете что ему будет? Самоубийцы, ведь они целый век будут мучиться. За них даже
и молиться никто не может.
— Да-с, оно по первому взгляду так-с, сомнительно-с.
И что тут удивительного, что оно нам сомнительным кажется, когда даже сами его высокопреосвященство долго этому не верили,
а потом, получив верные
тому доказательства, увидали, что нельзя этому не верить
и поверили?
Вот
и хорошо: так он порешил настоятельно себя кончить
и день к
тому определил, но только как был он человек доброй души,
то подумал: «Хорошо же; умереть-то я, положим, умру,
а ведь я не скотина: я не без души, — куда потом моя душа пойдет?»
И стал он от этого часу еще больше скорбеть.
А угодник
и наименовал
того попика, что за пьянство места лишен,
и сам удалился;
а владыко проснулись
и думают: «К чему это причесть; простой это сон, или мечтание, или духоводительное видение?»
И стали они размышлять
и, как муж ума во всем свете именитого, находят, что это простой сон, потому что статочное ли дело, что святой Сергий, постник
и доброго, строгого жития блюститель, ходатайствовал об иерее слабом, творящем житие с небрежением.
И насилу его высокопреосвященство добились, что он повинился: «Виноват, — говорит, — в одном, что сам, слабость душевную имея
и от отчаяния думая, что лучше жизни себя лишить, я всегда на святой проскомидии за без покаяния скончавшихся
и руки на ся наложивших молюсь…» Ну, тут владыко
и поняли, что
то за тени пред ним в видении, как тощие гуси, плыли,
и не восхотели радовать
тех демонов, что впереди их спешили с губительством,
и благословили попика: «Ступай, — изволили сказать, —
и к
тому не согрешай,
а за кого молился — молись», —
и опять его на место отправили.
—
А не знаю, право, как вам на это что доложить? Не следует, говорят, будто бы за них бога просить, потому что они самоуправцы,
а впрочем, может быть, иные, сего не понимая,
и о них молятся. На Троицу, не
то на Духов день, однако, кажется, даже всем позволено за них молиться. Тогда
и молитвы такие особенные читаются. Чудесные молитвы, чувствительные; кажется, всегда бы их слушал.
Тогда в Москву англичанин Рарей приезжал, — «бешеный усмиритель» он назывался, — так она, эта подлая лошадь, даже
и его чуть не съела,
а в позор она его все-таки привела; но он
тем от нее только
и уцелел, что, говорят, стальной наколенник имел, так что она его хотя
и ела за ногу, но не могла прокусить
и сбросила;
а то бы ему смерть;
а я ее направил как должно.
Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель»,
и прочие, которые за этого коня брались, все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на
ту, ни на другую сторону башкой мотнуть;
а я совсем противное
тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим.
Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе,
а по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал
и в него верил;
а на
том пояске его надпись заткана: «Чести моей никогда не отдам».
Что я вам приказываю — вы
то сейчас исполнять должны!»
А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю
и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится,
и его хорошенько подавил в коленях,
а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут уже
и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать,
а я ему в
ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил,
а тесто ему
и потекло
и в глаза
и в ноздри.
Носил он меня, сердечный, носил,
а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится,
тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь,
и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит
и рука не поднимается, да
и он, смотрю, уже перестал коситься
и язык изо рта вон посунул.
А он все с аглицкой, ученой точки берет,
и не поверил; говорит: «Ну, если ты не хочешь так, в своем виде, открыть,
то давай с тобою вместе ром пить».
После этого мы пили вдвоем с ним очень много рому, до
того, что он раскраснелся
и говорит, как умел: «Ну, теперь, мол, открывай, что ты с конем делал?»
А я отвечаю: «Вот что…» — да глянул на него как можно пострашнее
и зубами заскрипел,
а как горшка с тестом на
ту пору при себе не имел,
то взял да для примеру стаканом на него размахнул,
а он вдруг, это видя, как нырнет —
и спустился под стол, да потом как шаркнет к двери, да
и был таков,
и негде его стало
и искать.
— Поэтому-с. Да
и как же поступить, когда он с
тех пор даже встретить меня опасался?
А я бы очень к нему тогда хотел, потому что он мне, пока мы с ним на роме на этом состязались, очень понравился, но, верно, своего пути не обежишь,
и надо было другому призванию следовать.
У нас у всякого кучера с форейтором были шестерики,
и все разных сортов: вятки, казанки, калмыки, битюцкие, донские — все это были из приводных коней, которые по ярмаркам покупались,
а то, разумеется, больше было своих, заводских, но про этих говорить не стоит, потому что заводские кони смирные
и ни сильного характера, ни фантазии веселой не имеют,
а вот эти дикари, это ужасные были звери.
Мы этих офицерских кофишенками звали, потому что на них нет никакого удовольствия ехать, так как на них офицеры даже могут сидеть,
а те были просто зверь, аспид
и василиск, все вместе: морды эти одни чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье… ну
то есть, просто сказать, ужасть!
А мне в
ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет,
и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий
и до
того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести
и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить,
и меня еще приседлывали к лошади,
то есть к седлу
и к подпругам, ко всему ремнями умотают
и сделают так, что упасть нельзя.
Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят,
то слабеешь,
то исправишься,
а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат
и станут давать хрен нюхать; ну
а потом привык,
и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь, да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть.
Дорожку эту монахи справили, чтобы заманчивее к ним ездить было: преестественно, там на казенной дороге нечисть
и ракиты, одни корявые прутья торчат;
а у монахов к пустыне дорожка в чистоте, разметена вся,
и подчищена,
и по краям саженными березами обросла,
и от
тех берез такая зелень
и дух,
а вдаль полевой вид обширный…
«
А знаешь ли, — говорит, — ты еще
и то, что ты сын обещанный?»
«Так, — говорит, — потому, что у нас здесь не
то, что у вас на земле: здешние не все говорят
и не все ходят,
а кто чем одарен,
тот то и делает.
А если ты хочешь, — говорит, — так я тебе дам знамение в удостоверение».
Он
и скрылся,
а я проснулся
и про все это позабыл
и не чаю
того, что все эти погибели сейчас по ряду
и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом
и с графинею в Воронеж, — к новоявленным мощам маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли,
и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом лошадей кормить, я
и опять под колодой уснул,
и вижу — опять идет
тот монашек, которого я решил,
и говорит...
Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься;
а я, сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил,
и тем первое самое призвание опроверг,
и оттого пошел от одной стражбы к другой, все более
и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предреченное в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.
Я вскочил
и гляжу,
а ночь лунная,
и мне видно, что это опять
та же кошечка белая уже другого, живого моего голубенка тащит.
Осиротели мои голубки, но недолго поскучали
и начали опять целоваться,
и опять у них парка детей готовы,
а та проклятая кошка опять как тут…
Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог,
и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего,
а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до
того, что я думал-думал, как себе помочь,
и решился с своею жизнью покончить.
Припас я себе крепкую сахарную веревочку, у лакейчонка ее выпросил,
и пошел вечером выкупался,
а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на колскы, помолился за вся християны, привязал
ту веревочку за сук, затравил петлю
и всунул в нее голову.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра
и послезавтра опять все
то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей,
а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли
и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить.
Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь
и в кузов;
и я, знавши в конюшне все ходы
и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали,
а цыган еще до
того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы
и повесил их
и одному
и другому коню на шеи,
и мы с цыганом сели на них
и поехали.
— Как, — говорю, — я же
тех лошадей крал
и за
то больше тебя пострадать мог,
а за что же моя доля такая маленькая?
Так мы
и разошлись,
и я было пошел к заседателю, чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю,
а тот мне
и говорит...
Народу наемного самая малость вышла — всего три человека,
и тоже все, должно быть, точно такие, как я, полубродяжки,
а нанимать выбежало много людей,
и всё так нас нарасхват
и рвут,
тот к себе,
а этот на свою сторону.
— Нет, это пустяки, — говорит, — пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой;
а то мне беда; потому что у меня жена с ремонтером отсюда с тоски сбежала
и оставила мне грудную дочку,
а мне ее кормить некогда
и нечем, так ты ее мне выкормишь,
а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить.
—
А я, — говорит, — на этот счет тебе в помощь у жида козу куплю: ты ее дои
и тем молочком мою дочку воспитывай.
То положу дитя в корытце да хорошенько ее вымою,
а если где на кожечке сыпка зацветет, я ее сейчас мучкой подсыплю; или головенку ей расчесываю, или на коленях качаю ее, либо, если дома очень соскучусь, суну ее за пазуху да пойду на лиман белье полоскать, —
и коза-то,
и та к нам привыкла, бывало за нами тоже гулять идет.
И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня все с дитем,
а я сплю,
а порой она мне начнет рассказывать, что она
того… замуж в своем месте за моего барина насильно была выдана… злою мачехою
и того… этого мужа своего она не
того… говорит, никак не могла полюбить.
А того… этого… другого-то, ремонтера-то… что ли… этого любит
и жалуется, что против воли, говорит, своей я ему… предана.
А она начнет плакать,
и от одного дня раз от разу больше
и жалостнее стала плакать,
и мне жалобами докучает,
и вдруг ни с
того ни с сего стала все мне деньги сулить.
И наконец пришла последний раз прощаться
и говорит...
А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл
и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за
то, чтобы я,
то есть, ей ее дочку отдал.
Это, восторгаюсь, будет чудесно,
и того, что мне в это время говорит
и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю,
а только играть хочу.
Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю: как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал?
и взял я сел, вынул из кармана гребень
и зачал им себя будто в голове чесать;
а офицер подходит
и прямо к
той своей барыньке.
— Подлец, подлец, изверг! —
и с этим в лицо мне плюнул
и ребенка бросил,
а уже только эту барыньку увлекает,
а она в отчаянии прежалобно вопит
и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза
и руки сюда ко мне
и к дите простирает…
и вот вижу я
и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти…
А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу,
и уже в руках пистолет,
и он все стреляет из
того пистолета да кричит...
— Нате вам этого пострела! только уже теперь
и меня, — говорю, — увозите,
а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту.
Так мы
и ускакали
и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли,
а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
—
А то, — отвечаю, — что я перед вами виноват, что дрался с вами
и грубил.
—
А что же, — говорит, — теперь с этим делать. Что ты меня сильнее
и поколотил меня,
того назад не вынешь.
— Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте, — говорю, — меня с обеих сторон ударить, —
и опять щеки надул;
а он вдруг, вместо
того чтобы меня бить, сорвался с места
и ну целовать меня
и говорит...
«Куда я теперь пойду?»
И взаправду, сколько времени прошло с
тех пор, как я от господ бежал
и бродяжу,
а все я нигде места под собой не согрею…
«Шабаш, — думаю, — пойду в полицию
и объявлюсь, но только, — думаю, — опять теперь
то нескладно, что у меня теперь деньги есть,
а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями в трактире попью в свое удовольствие».