Неточные совпадения
Жизнь человека идет как развивающаяся со скалки хартия, и я ее так просто и
буду развивать лентою в предлагаемых мною записках.
Я лучше и яснее всего в
жизни помню вечер этого дня: я лежал в детской, в своей кроватке, задернутой голубым ситцевым пологом. После своих эквилибристических упражнений я уже соснул крепким сном — и, проснувшись, слышал, как в столовой, смежной с моею детскою комнатой, отец мой и несколько гостей вели касающуюся меня оживленную беседу, меж тем как сквозь ткань полога мне
был виден силуэт матери, поникшей головой у моей кроватки.
Если батюшка
был не в духе, — что с ним в последние годы его
жизни случалось довольно часто, — то тогда он просто
был страшен: он краснел в лице, метал ужасные взгляды, топотал ногами и рвал все, что ему попадалось под руку.
Я во всю
жизнь мою не переставал грустить о том, что детство мое не
было обставлено иначе, — и думаю, что безудержная погоня за семейным счастием, которой я впоследствии часто предавался с таким безрассудным азартом, имела первою своею причиною сожаление о том, что мать моя не
была счастливее, — что в семье моей не
было того, что зовут «совет и любовь». Я не знал, что слово «увлечение»
есть имя какого-то нашего врага.
Но об этом речь впереди; я могу себя утешить, что, занимаясь историей моей
жизни, я еще не раз встречу удобный случай обратиться к этим мыслям, — а теперь
буду непрерывно продолжать мое повествование, дошедшее до события, которое я должен назвать первою моею катастрофою.
Два раза в
жизни, когда я терял его, я
был на краю пропасти, и… тут снова являлся мне он, этот священный лик с светлыми кудрями Скиавонэ и с глубокими очами познавшего свет провидца.
«Я ничему полезному не выучился — и даже в гусары не гожусь», — размышлял я, с ужасом припоминая себе отцовы слова. Я видел, что роковое предчувствие его надо мною уже начинает сбываться, что я действительно того и гляди
буду фантазером и ничего путного в моей
жизни не сделаю.
Я, может
быть, дурно делаю, вдаваясь во все мелочи нашего первого путешествия, но, во-первых, все это мне чрезвычайно мило, как одно из самых светлых моих юношеских воспоминаний, а во-вторых, пока я делал это путешествие, оно, кажется, не знаю почему, делало грунт для образования моего характера, развитие которого связано с историею бедствий и злоключений моей последующей
жизни.
Их разделяла только одна «Пьяная балка» и соединял мост; затем у них все условия
жизни были одни и те же: один климат, одна почва, одни перемены погоды; но на орловской, то
есть на великорусской, стороне
были поражающие нищета и голод, а на малорусской, или черниговской, веяло иным.
Мы приехали в городок Борзну, на который теперь более тоже не лежит главный путь к Киеву. Эта Борзна — до жалости ничтожный и маленький городок, при первом взгляде на который становится понятен крайний предел того, до чего может
быть мелка
жизнь и глубока отчаянная скука. Не тоска — чувство тяжелое, но живое, сочное и неподвижное, имеющее свои фазы и переходы, — а сухая скука, раздражающая человека и побуждающая его делать то, чего бы он ни за что не хотел сделать.
У меня уже
была испорченная
жизнь — и мне хотелось оплакать и сбросить ее.
Но, как бы то ни
было, внутренний голос внутреннего чувства обманул меня уже два раза: раз в канаве, когда я почувствовал возрождение к новой
жизни и тотчас же сделал новую глупость, написав письмо в Тверь, — второй раз теперь в монастыре, где я мечтал встретить успокоение и нашел рахат-лукум и прочее, что мною описано.
Я
был в отчаянии, что только лишь едучи к месту своего назначения я уже перепортил всю свою
жизнь: я находил, что эта
жизнь жестоко меня обманула; что я не нашел в ней и уж конечно не найду той правды и того добра, для которых считал себя призванным.
— Но, maman, — перебил я, покраснев от своей смелости, — разве вы православная? (Я знал, что мать моя при
жизни отца
была лютеранкой — и действительно очень изумился, когда она упомянула вскользь о своем православии.)
Что, если матушка узнает, что я влюблен… или
был влюблен, потому что теперь уже во мне не оставалось и следа моей любви к тридцатилетней тверской барышне, а все существо мое
было поглощено и проникнуто страхом и благоговением к другой женщине, которая шестнадцать лет тому назад дала мне бытие и теперь давала мне
жизнь.
— Ты и не можешь этого помнить, потому что я училась им в самые последние годы в Лифляндии. У меня там почти не
было никакого дела, — и я, чтобы не скучать, нашла удовольствие заниматься двумя этими языками, которые теперь, кроме удовольствия знать их, доставляют мне и пользу: я могу им выучить тебя, а это не шутка — так как без них перед тобою никогда бы не открылся во всей полноте прелестный классический мир с его нерушимыми образами и величавым характером его
жизни.
Мы вышли под руку, как пара совершенно равных друг другу людей. Мой рост уже совершенно позволил мне вести ее под руку: я
был кавалер, она моя дама, — и, вспоминая теперь всю прошедшую
жизнь мою, я уверен, что рука моя, на которую впоследствии опиралось немало дам, никогда уже не вела женщины столь возвышенной и прекрасной, несмотря на тогдашние тридцать шесть лет, которые имела моя превосходная мать.
Я делал усилия изменить это, но безуспешно — ибо хотя я просил ее восстановить именно тот порядок, который она сочинила и который не практиковался, а с самых же первых дней уступил место другому, но матушка решительно отвергла мои представления и отвечала, что это невозможно и не должно
быть, потому что нынешний, органически возникший порядок
жизни ей кажется гораздо лучше и целесообразнее.
Но ежели же сегодняшний момент
жизни есть только утро существования нашего рода и впереди стоят миллионы миллионов лет…
— Ну, в таком случае ты знаешь гораздо более, чем я, — отозвалась maman — и она мне показалась в эту минуту чрезвычайно жалкою, как будто для нее в
жизни все кончено и она отрешена от нее. Так она
была чутка и так немного надо
было, чтобы причинять ей чувствительнейшие раны.
Я долго сидел у себя, тяжело облокотясь головою на руки, и думал, что это за свет, что его за законы, ради которых лучшее гибнет, принося себя в жертву худшему, — и в душе моей восставало смутное недовольство
жизнью, которой я не понимал, но уже
был во вражде с нею за эту Христю.
Он имел от роду лет тридцать пять, происходил откуда-то из мещан; провел всю свою
жизнь в занятиях церковною живописью,
был очень умен и наблюдателен; любил кутнуть и считал себя знатоком церковного пения, постоянно распевал разные херувимские и концерты, но
пел их не сплошь, а только одни басовые партии, отчего, если его слушать из-за стены, выходило похоже на пение сумасшедшего.
«Гармония — вот
жизнь; постижение прекрасного душою и сердцем — вот что лучше всего на свете!» — повторял я его последние слова, с которыми он вышел из моей комнаты, — и с этим заснул, и спал, видя себя во сне чуть не Апеллесом или Праксителем, перед которым все девы и юные жены стыдливо снимали покрывала, обнажая красы своего тела; они
были обвиты плющом и гирляндами свежих цветов и держали кто на голове, кто на упругих плечах храмовые амфоры, чтобы под тяжестью их отчетливее обозначалися линии стройного стана — и все это затем, чтобы я, величайший художник, увенчанный миртом и розой, лучше бы мог передать полотну их чаровничью прелесть.
Да не все ли равно: хоть под паруса церкви на люльку Архипа, хоть на подмостки театра в тоге командора, словом, куда бы ни
было, но только туда, где бы встретить
жизнь, ошибки и тревоги, а не мораль, вечную мораль добродетели и забот о своем совершенстве…
Это все мне ужасно надоело, и… я, к стыду моему, понял, что это значит: я не мог лукавить с самим собою, я должен
был сознаться себе, что мне наскучило
быть с матерью, что мне не хочется уже к ней возвращаться, и я заплакал… от стыда своей неблагодарности и от досады, что я беден, ничтожен, что я не могу обеспечить мою мать всем нужным и сам броситься в какую-то иную
жизнь…
Минуты этого отъезда, равно как и всего этого путешествия, я никогда не позабуду. По самым странным стечениям обстоятельств этот выезд
был моим исходом из отрочества в иной период
жизни, который я опишу когда-нибудь, более собравшись с силами, а теперь, подходя к этому рубежу, намечу только ту странную встречу в Кротове, которая
была для меня вехою, указавшею мне новый путь и новые страдания.
И я взял из его рук письмо maman от довольно давней уже даты и прочел весть, которая меня ошеломила. Maman, после кратких выражений согласия с Кольбергом, что «не все в
жизни можно подчинить себе», справедливость этого вывода применяет к Христе, которая просто захотела погибнуть, и погибла.
Суть дела
была в том, что у Христи явилось дитя, рождение его
было неблагополучно — и мать и ребенок отдали богу свои чистые души.
Если сохранение
жизни важнее всего, то они должны
были ее сохранить, и тогда у нас не
было бы тех идеалистов, которыми хвалится и ими живет, не доходя до крайней низости, весь род человеческий.
— Я не могу
быть ученым, как вы, — сказал я Альтанскому, — в душе моей горит другой огонь: огонь
жизни; я хочу служить искусству.
Он остался на берегу Днепра, а я уехал к Кольбергу. С тех пор я уже не видал старика, он умер — не от грусти, не от печали одиночества, а просто от смерти, и прислал мне в наследие своих классиков; а я… я вступил в новую
жизнь — в новую колею ошибок, которые запишу когда-нибудь; конечно, уже не в эту тетрадь, заключающую дни моего детства и юношества, проведенные между людьми, которым да
будет мирный сон и вечная память.