Неточные совпадения
Вообще легко можно
было угадать по лицу ту пору
жизни, когда совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на вторую половину
жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство, болезнь оставляют след. Только рот его сохранял, в неуловимой игре тонких губ и в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение.
На лице его можно
было прочесть покойную уверенность в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает
жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
На всякую другую
жизнь у него не
было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась
жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Аянов
был женат, овдовел и имел двенадцати лет дочь, воспитывавшуюся на казенный счет в институте, а он, устроив свои делишки, вел покойную и беззаботную
жизнь старого холостяка.
— Ты на их лицах мельком прочтешь какую-нибудь заботу, или тоску, или радость, или мысль, признак воли: ну, словом, — движение,
жизнь. Немного нужно, чтоб подобрать ключ и сказать, что тут семья и дети, значит,
было прошлое, а там глядит страсть или живой след симпатии, — значит,
есть настоящее, а здесь на молодом лице играют надежды, просятся наружу желания и пророчат беспокойное будущее…
Вскоре после смерти жены он
было попросился туда, но образ его
жизни, нравы и его затеи так
были известны в обществе, что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено
было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После того, уже промотавшись окончательно, он в Париж не порывался.
Сами они блистали некогда в свете, и по каким-то, кроме их, всеми забытым причинам остались девами. Они уединились в родовом доме и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило
было их
жизнь, но она овдовела, лишилась матери и снова, как в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
— Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как
жизнь будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и
есть отрады…
— В вашем вопросе
есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал на улицу, — живут! Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам
жизнь вообще, и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах, в примерах, читаю… а все не расскажу.
— Что же надо делать, чтоб понять эту
жизнь и ваши мудреные правила? — спросила она покойным голосом, показывавшим, что она не намерена
была сделать шагу, чтоб понять их, и говорила только потому, что об этом зашла речь.
— Опять «
жизни»: вы только и твердите это слово, как будто я мертвая! Я предвижу, что
будет дальше, — сказала она, засмеявшись, так что показались прекрасные зубы. — Сейчас дойдем до правил и потом… до любви.
— Я не проповедую коммунизма, кузина,
будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать
жизни.
Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
— Вы поэт, артист, cousin, вам, может
быть, необходимы драмы, раны, стоны, и я не знаю, что еще! Вы не понимаете покойной, счастливой
жизни, я не понимаю вашей…
У него упали нервы: он перестал
есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится, то это унесет у него все хорошее, и вся его
жизнь будет гадка, бедна и страшна, и сам он станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему
было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось
жизнью на
жизнь.
«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и в штрихи и в точки, особенно в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все хотел схватить эту
жизнь, огонь и силу, какая
была в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
Нервы
поют ему какие-то гимны, в нем плещется
жизнь, как море, и мысли, чувства, как волны, переливаются, сталкиваются и несутся куда-то, бросают кругом брызги, пену.
Василиса, напротив,
была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней, знает всю ее
жизнь и теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина.
Оба такие чистенькие, так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях, так тихо говорят, так любовно смотрят друг на друга и так им хорошо в темных, прохладных комнатах, с опущенными шторами. И в
жизни, должно
быть, хорошо!
Печати тонкой, артистической
жизни нет: та, у кого бы она
была, не могла бы жить этой
жизнью: она задохнулась бы. Там вкус — в сервизах, экипажах, лошадях, лакеях, горничных, одетых, как балетные феи.
Жизнь красавицы этого мира или «тряпичного царства», как называл его Райский, — мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна — чтоб не
было остановок от пестроты.
Накупать брильянтов, конечно, не самой (это все, что
есть неподдельного в ее
жизни) — нарядов, непременно больше, чем нужно, делая фортуну поставщиков, — вот главный пункт ее тщеславия.
— Но, cousin, вы знаете, что я
была замужем и жила этой
жизнью…
— И когда я вас встречу потом, может
быть, измученную горем, но богатую и счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не
будете отговариваться неведением
жизни. Вот тогда вы глянете и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
— Да, кузина, вы
будете считать потерянною всякую минуту, прожитую, как вы жили и как живете теперь… Пропадет этот величавый, стройный вид,
будете задумываться, забудете одеться в это несгибающееся платье… с досадой бросите массивный браслет, и крестик на груди не
будет лежать так правильно и покойно. Потом, когда преодолеете предков, тетушек, перейдете Рубикон — тогда начнется
жизнь… мимо вас
будут мелькать дни, часы, ночи…
На лице у ней он успел прочесть первые, робкие лучи
жизни, мимолетные проблески нетерпения, потом тревоги, страха и, наконец, добился вызвать какое-то волнение, может
быть, бессознательную жажду любви.
А ведь
есть упорство и у него, у Райского! Какие усилия напрягал он, чтоб… сладить с кузиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить в ней огонь,
жизнь, страсть… Вот куда уходят эти силы!
Там
был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с
жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может
быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может
быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной
жизни.
Это
был чистый, светлый образ, как Перуджиниевская фигура, простодушно и бессознательно живший и любивший, с любовью пришедший в
жизнь и с любовью отходящий от нее, да с кроткой и тихой молитвой.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его
жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано
было ее нравственное существо, он
был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
Это
был не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий и лишений нельзя жить на свете: «
Жизнь — не сад, в котором растут только одни цветы», — поздно думал он и вспомнил картину Рубенса «Сад любви», где под деревьями попарно сидят изящные господа и прекрасные госпожи, а около них порхают амуры.
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это
было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он себя. Что бы
было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой
жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя, как он
был мрачен, жосток, сух и как, может
быть, еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.
Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен
был в своей любви, что сознательно он никогда не огорчил ее,
был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что в ней не
было признака страсти, этого бича, которым подгоняется
жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
— Бедная Наташа! — со вздохом отнесся он, наконец, к ее памяти, глядя на эскиз. — Ты и живая
была так же бледно окрашена в цвета
жизни, как и на полотне моей кистью, и на бумаге пером! Надо переделать и то, и другое! — заключил он.
Между тем
жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от художественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою
была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться…
— Все тот же! — заметил он, — я только переделал. Как ты не видишь, — напустился он на Аянова, — что тот
был без
жизни, без огня, сонный, вялый, а этот!..
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она
будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни
жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и другое строго: оттого немного на свете и людей и художников…
Нет, — горячо и почти грубо напал он на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству все, молитесь и поститесь,
будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала
жизнь, в какую яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству!
— Да, — сказал он, — это один из последних могикан: истинный, цельный, но ненужный более художник. Искусство сходит с этих высоких ступеней в людскую толпу, то
есть в
жизнь. Так и надо! Что он проповедует: это изувер!
Уныние поглотило его: у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов
был бросить все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье,
есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от
жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать Софью в блудницу.
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О!
быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да,
жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
Скажу больше: около вас, во всей вашей
жизни, никогда не
было и нет, может
быть, и не
будет человека ближе к вам.
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и
быть счастливым! Только ощущать
жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то горе!
Будем же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
У него перед глазами
был идеал простой, чистой натуры, и в душе созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо, тепло, что окружающая
жизнь как будто втягивает его…
Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает на море штиль широкой, степной, сельской и городской русской
жизни. Это не город, а кладбище, как все эти города.
Он пошел поскорее, вспомнив, что у него
была цель прогулки, и поглядел вокруг, кого бы спросить, где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на улице: ни признака
жизни. Наконец он решился войти в один из деревянных домиков.
У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя
жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него
пили, к монете — карман, в котором она лежала.
Часто с Райским уходили они в эту
жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый
был по-своему связан с знанием.
Леонтий впадал в пристрастие к греческой и латинской грамоте и бывал иногда сух, казался педантичен, и это не из хвастовства, а потому, что она
была ему мила, она
была одеждой, сосудом, облекавшим милую, дорогую изученную им и приветливо открывавшуюся ему старую
жизнь, давшую начало настоящей и грядущей
жизни.
Он любил ее, эту родоначальницу наших знаний, нашего развития, но любил слишком горячо, весь отдался ей, и от него ушла и спряталась современная
жизнь. Он
был в ней как будто чужой, не свой, смешной, неловкий.