Неточные совпадения
— Я ему
говорю: «Иди, негодяй, и заяви директору, чтобы этого больше не было, иначе папа на вас на всех донесет начальнику края». Что же вы думаете? Приходит и поверит: «Я
тебе больше не сын, — ищи себе другого сына». Аргумент! Ну, и всыпал же я ему по первое число! Ого-го! Теперь со мной разговаривать не хочет. Ну, я ему еще покажу!
— Прикрыла, —
говорит Зоя и поворачивает козырь, лежавший под колодой, рубашкой кверху. — Выхожу с сорока, хожу с туза пик, пожалуйте, Манечка, десяточку. Кончила. Пятьдесят семь, одиннадцать, шестьдесят восемь. Сколько у
тебя?
— Тридцать, —
говорит Манька обиженным голосом, надувая губы, — ну да,
тебе хорошо,
ты все ходы помнишь. Сдавай… Ну, так что же дальше, Тамарочка? — обращается она к подруге. —
Ты говори, я слушаю.
Так я нарочно, назло ему
говорю: «На
тебе, миленький, на
тебе карамелек на дорогу, пойдешь обратно в корпус — пососешь».
— Ну, со стариками еще хуже, —
говорит нежным голосом Манька Маленькая и лукаво заглядывает на Зою, — как
ты думаешь, Зоинька?
—
Ты что это, Манька Маленькая, не угодила своему кавалеру? — спросила она со смехом. — Жалуется на
тебя: «Это,
говорит, не женщина, а бревно какое-то деревянное, кусок лёду». Я ему Пашку послала.
— Э, противный какой! — сморщилась Манька и отплюнулась. — Лезет с разговорами. Спрашивает:
ты чувствуешь, когда я
тебя целую? Чувствуешь приятное волнение? Старый пес. На содержание,
говорит, возьму.
— Нет, брат, ошибся! — сказал Лихонин и прищелкнул языком. — И не то, что я по убеждению или из принципа… Нет! Я, как анархист, исповедываю, что чем хуже, тем лучше… Но, к счастию, я игрок и весь свой темперамент трачу на игру, поэтому во мне простая брезгливость
говорит гораздо сильнее, чем это самое неземное чувство. Но удивительно, как совпали наши мысли. Я только что хотел
тебя спросить о том же.
— Зачем же, черт побери,
ты здесь толчешься? Я чудесно же вижу, что многое
тебе самому противно, и тяжело, и больно. Например, эта дурацкая ссора с Борисом или этот лакей, бьющий женщину, да и вообще постоянное созерцание всяческой грязи, похоти, зверства, пошлости, пьянства. Ну, да раз
ты говоришь, — я
тебе верю, что блуду
ты не предаешься. Но тогда мне еще непонятнее твой modus vivendi [Образ жизни (лат.)], выражаясь штилем передовых статей.
Но заметь, Лихонин, все, что я
говорю, к
тебе не относится.
— Нет, нет, прошу
тебя,
говори.
— Ах, да не все ли равно! — вдруг воскликнул он сердито. —
Ты вот сегодня
говорил об этих женщинах… Я слушал… Правда, нового
ты ничего мне не сказал. Но странно — я почему-то, точно в первый раз за всю мою беспутную жизнь, поглядел на этот вопрос открытыми глазами… Я спрашиваю
тебя, что же такое, наконец, проституция? Что она? Влажной бред больших городов или это вековечное историческое явление? Прекратится ли она когда-нибудь? Или она умрет только со смертью всего человечества? Кто мне ответит на это?
— Глупость
ты делаешь большую, Лихонин, —
говорил лениво Платонов, — но чту и уважаю в
тебе славный порыв. Вот мысль — вот и дело. Смелый
ты и прекрасный парень.
— Знаешь, — тихо заметила Тамара, — я об этом почти догадывалась, а в особенности тогда, когда
ты встала на колени перед певицей и о чем-то
говорила с ней тихо. Но все-таки, милая Женечка, ведь надо бы полечиться.
—
Ты правду
говоришь, Женька! У меня тоже был один ёлод. Он меня все время заставлял притворяться невинной, чтобы я плакала и кричала. А вот
ты, Женечка, самая умная из нас, а все-таки не угадаешь, кто он был…
— Женечка, на
тебя только вся и надежда, — сказала с глубоким выражением тоскливой беспомощности Любка. —
Тебя так все уважают.
Поговори, душенька, с Анной Марковной или с Симеоном… Пускай меня примут обратно.
— Ах!
Ты не про то! — закричал Лихонин и опять высоким слогом начал
говорить ей о равноправии женщин, о святости труда, о человеческой справедливости, о свободе, о борьбе против царящего зла.
— Вставай, я
тебе говорю, ишак кавказский, идиот осетинский!
— Эх, князь! У
тебя всегда сальности на уме.
Ты же понимаешь, что я не о женщине
говорю, а о человеке, не о мясе, а о душе.
Он
говорил при этом с самым простым и значительным видом: «То, что я
тебе даю, — Великая книга.
— И дело.
Ты затеял нечто большое и прекрасное, Лихонин. Князь мне ночью
говорил. Ну, что же, на то и молодость, чтобы делать святые глупости. Дай мне бутылку, Александра, я сам открою, а то
ты надорвешься и у
тебя жила лопнет. За новую жизнь, Любочка, виноват… Любовь… Любовь…
— Какие тут шутки, Любочка! Я был бы самым низким человеком, если бы позволял себе такие шутки. Повторяю, что я
тебе более чем друг, я
тебе брат, товарищ. И не будем об этом больше
говорить. А то, что случилось сегодня поутру, это уж, будь покойна, не повторится. И сегодня же я найму
тебе отдельную комнату.
— Нет, так нельзя, Люба! Так невозможно дальше,
говорил десять минут спустя Лихонин, стоя у дверей, укутанный, как испанский гидальго плащом, одеялом. — Завтра же я найму
тебе комнату в другом доме. И вообще, чтобы этого не было! Иди с богом, спокойной ночи! Все-таки
ты должна дать честное слово, что у нас отношения будут только дружеские.
— Люба, скажи мне… не бойся
говорить правду, что бы ни было… Мне сейчас там, в доме, сказали, что будто
ты больна одной болезнью… знаешь, такой, которая называется дурной болезнью. Если
ты мне хоть сколько-нибудь веришь, скажи, голубчик, скажи, так это или нет?
— Послушайте, хорошенький кадетик, товарищи вот
говорят, что вы еще невинный… Идем… Я
тебя научу всему…
— Вот так штука! Скажите, младенец какой! Таких, как вы, Жорочка, в деревне давно уж женят, а он: «Как товарищ!»
Ты бы еще у нянюшки или у кормилки спросился! Тамара, ангел мой, вообрази себе: я его зову спать, а он
говорит: «Как товарищ!» Вы что же, господин товарищ, гувернан ихний?
— Что не больно?.. — закричал вдруг бешено Симеон, и его черные безбровые и безресницые глаза сделались такими страшными, что кадеты отшатнулись. — Я
тебя так съезжу по сусалам, что
ты папу-маму
говорить разучишься! Ноги из заду выдерну. Ну, мигом! А то козырну по шее!
— Нет, я есть не буду, — ответила Женька хрипло, — и я недолго
тебя задержу… несколько минут. Надо посоветоваться,
поговорить, а мне не с кем.
— Ну, Женя,
говори, какая у
тебя беда… Я уж по лицу вижу, что беда или вообще что-то кислое… Рассказывай!
— Не стесняйся, милая Женя,
говори все, что есть!
Ты ведь знаешь, что я человек свой и никогда не выдам. А может быть, и впрямь что-нибудь хорошее посоветую. Ну, бух с моста в воду — начинай!
— А то, что вчера она вернулась обтрепанная, мокрая… Плачет… Бросил, подлец!.. Поиграл в доброту, да и за щеку!
Ты,
говорит, — сестра! Я,
говорит,
тебя спасу, я
тебя сделаю человеком…
— Скажи мне, пожалуйста, Тамара, я вот никогда еще
тебя об этом не спрашивала, откуда
ты к нам поступила сюда, в дом?
Ты совсем непохожа на всех нас,
ты все знаешь, у
тебя на всякий случай есть хорошее, умное слово… Вон и по-французски как
ты тогда
говорила хорошо! А никто из нас о
тебе ровно ничего не знает… Кто
ты?
— Брось, Женя,
ты говоришь глупости.
Ты умна,
ты оригинальна, у
тебя есть та особенная сила, перед которой так охотно ползают и пресмыкаются мужчины. Уходи отсюда и
ты. Не со мной, конечно, — я всегда одна, — а уйди сама по себе.
— Я
тебе говорю — достань! — повелительно, но не сердясь, приказала Тамара.
— И
ты верно
говоришь, что в воде они сразу распустятся?