Неточные совпадения
Голова у
меня в детстве
была большая, и при падениях
я часто стукался ею об пол.
Родители куда-то уехали, братья, должно
быть, спали, нянька ушла на кухню, и
я остался с одним только лакеем, носившим неблагозвучное прозвище Гандыло.
Не знаю уж по какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел
меня на крыльцо, где
я, —
быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода, — стал крепко бить ступеньку лестницы.
На следующее утро
я с увлечением рассказывал матери, что вчера, когда ее не
было, к нам приходил вор, которого мы с Гандылом крепко побили.
Я знал, что никакого вора не
было и что мать это знает.
Из этого путешествия
я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска
была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась от берега, или берег отделился от нее, —
я этого еще не различал.
Это
были первые разочарования:
я кидался навстречу природе с доверием незнания, она отвечала стихийным бесстрастием, которое
мне казалось сознательно враждебным…
Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это
было так сильно, что, когда
меня хватились и брат матери вернулся за
мной, то
я стоял на том же месте и не откликался…
Если бы
я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого
я знал хромым) так и
был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда
была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше.
Это
было тихое, устойчивое нарастание жизненных сил, плавно уносившее
меня вместе с окружающим мирком, а берега стороннего необъятного мира, по которым можно
было бы заметить движение,
мне тогда не
были видны…
И сам
я, казалось, всегда
был таким же мальчиком с большой головой, причем старший брат
был несколько выше
меня, а младший ниже…
Дня через три — четыре новое крыльцо
было готово на месте старого, и
мне положительно казалось, что физиономия нашего дома совершенно изменилась.
Таким образом, к первому же представлению о наших дворянских «клейнодах» отец присоединил оттенок насмешки, и
мне кажется, что это у него
было сознательно.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица
были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он
был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но
мне трудно
было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Мать
была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек, какие
я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
Но
я уверен, что это
были слезы сожаления к «жертве закона», а не разъедающее сознание своей вины, как его орудия.
В этом отношении совесть его всегда
была непоколебимо спокойна, и когда
я теперь думаю об этом, то
мне становится ясна основная разница в настроении честных людей того поколения с настроением наших дней.
У отца
были свои причины для глубокой печали и раскаяния, которыми
была окрашена вся, известная
мне, его жизнь…
Подвести жизненные итоги — дело очень трудное. Счастье и радость так перемешаны с несчастием и горем, что
я теперь не знаю,
был ли счастлив или несчастен брак моих родителей…
И все-таки
я не могу сказать —
была ли она несчастна…
Только теперь
я понимаю, какое значение имело для него это изречение… Он боялся, что мы
будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду…
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного
мне тогда мира, понятия о том, что
есть бог и
есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека.
Тот дом, в котором, казалось
мне, мы жили «всегда»,
был расположен в узком переулке, выбегавшем на небольшую площадь. К ней сходилось несколько улиц; две из них вели на кладбища.
Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у
меня с этой длинной перспективой «шоссе», и,
быть может, их глубине и. некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью…
Я, может
быть, и знал, что это смерть, но она не
была мне тогда еще ни страшна, ни печальна…
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять
была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы
я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как
я его «не укараулил»…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат
был на два с половиной года старше
меня, с младшим мы
были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
На этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее не
было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть.
Меня охватил гнев. Ее поведение казалось
мне верхом неблагодарности, и, кроме того,
мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила
меня, пока ей
было больно, а
мне ее жалко…
Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
Дальнейшие наши отношения
были мирные, хотя и довольно холодные, но
я до сих пор помню эту странную вспышку искусственной жалости под влиянием томительного безделья на раскаленном и до скуки знакомом дворе…
Я знал с незапамятных времен, что у нас
была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на «том свете», у бога. Это
было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она — ангел, значит, ей хорошо. А так как
я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на «том свете» в роли ангела представлялось
мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже
было что-то странное. Он
мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это
было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно,
есть уже элемент страха…
Отец
был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание. И
мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
Но от одной мысли, что по этим знакомым местам,
быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, — страх и жалость охватывали
меня до боли…
Но, и засыпая,
я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями, в темном саду, в затканных темнотою углах комнат
есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и — живое таинственной жизнью «того света»…
У моей сестренки, которая
была моложе
меня на два с половиной года,
была старая нянька, которая должна
была присматривать и за нами.
Я, кажется,
был самый нервный из моих братьев и потому испытывал наиболее мучений.
После остановки он наклонялся и начинал подходить ко
мне, и это
было самое страшное…
Ближе всего
будет сказать, что он представлялся
мне как бы отдаленным и огромным пятном солнечного света.
Отец решил как-то, что
мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви
было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Мне стало страшно, и
я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно
было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали
было больше, чем умиления, и еще
было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Было похоже, как будто он не может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что
я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже
было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его
была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля.
Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Гор у нас не
было, и сдвигать их не
было надобности. Скоро, однако,
мне представился случай испытать силу своей молитвы по поводу другого предприятия…
Эта мельница
была мне незнакома, но, вероятно, осталась в моей памяти от раннего детского путешествия…
Проснувшись,
я долго не хотел верить, что это
была не настоящая жизнь и что настоящая жизнь — вот эта комната с кроватями и дыханием спящих…
Полеты во сне повторялись, причем каждый раз
мне вспоминались прежние полеты, и
я говорил себе с наслаждением: тогда это
было только во сне… А ведь вот теперь летаю же
я и наяву… Ощущения
были живы, ярки, многосторонни, как сама действительность…
И
я думал, как достигнуть, чтобы это
было уже не во сне…
Почему-то
я решил, что это
будет тайна между
мной и богом.
Я намеревался вступить в сношения с другим миром, но страха не
было.
Сначала это
было трудно, и
я просто говорил молитву за молитвой, как бы только подготовляясь к чему-то (
я уже слышал, что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…