Неточные совпадения
Я вспомнил
о нем только уже через несколько лет,
и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно
и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает.
Если бы я имел ясное понятие
о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так
и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так
и явился на свет покосившимся
и с зелеными лишаями на крыше.
Таким образом, к первому же представлению
о наших дворянских «клейнодах» отец присоединил оттенок насмешки,
и мне кажется, что это у него было сознательно.
И только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности, я собрал черта за чертой, что мог,
о его жизни,
и образ этого глубоко несчастного человека ожил в моей душе —
и более дорогой,
и более знакомый, чем прежде.
Уже на моей памяти, по чьему-то доносу, возникло дело
о расторжении этого брака,
и отец был серьезно напуган этим делом.
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы,
и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия
о том, что есть бог
и есть какая-то наука, исследующая природу души
и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека.
Первые, наиболее яркие
и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой «шоссе»,
и, быть может, их глубине
и. некоторой мечтательности, которая
и вообще сродна представлениям
о дали, содействовала эта связь с похоронами
и смертью…
Мне трудно вспомнить, когда я в первый раз услышал
о «том свете». Вероятно, это потому, что слышал я это очень рано,
и слова явились гораздо ранее, чем их значение.
Мы были уверены, что дело идет
о наказании,
и вошли в угнетенном настроении. В кабинете мы увидели мать с встревоженным лицом
и слезами на глазах. Лицо отца было печально.
У матери вид был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не так еще верили в «заразу»)
и плакала
о чужом горе.
Горе его еще не совсем улеглось, а теперь ожило,
и он рассказывал
о том, как он узнал
о смерти сына.
Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный,
и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары
и страхи. Но на этот раз во время рассказа
о сыне
и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание.
И мне казалось, что кто-то бьется
и стучит за стеклом нашего окна…
Особенное впечатление производил на нас рассказ
о матери
и дочери.
При этом слове где-то в глубине сознания рождалось представление
о чем-то очень обширном
и сплошь светлом, но безличном.
— В евангелии говорится:
о чем ни попросите у отца небесного с верой, все дастся вам.
И если скажете, чтобы гора сдвинулась с места, — гора сдвинется…
Пройдя несколько раз по двору, я стал шептать молитвы: «Отче наш»
и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще не то
и что в них ничего не говорится собственно
о крыльях.
О дальнейшем не думалось; все мысли устремились к одному, взлететь над городом, видеть внизу огоньки в домах, где люди сидят за чайными столами
и ведут обычные разговоры, не имея понятия
о том, что я ношусь над ними в озаренной таинственной синеве
и гляжу оттуда на их жалкие крыши.
Выражение неба тоже было другое: звезды по — прежнему мерцали
и переливались, но теперь уже не обращали внимания на меня, стоявшего в одной рубашонке на заднем крыльце, а как будто говорили друг с другом
о чем-то, совсем до меня не относящемся.
Каждый раз это казалось нам маленьким чудом,
и впоследствии, когда я впервые прочитал
о превращениях бога Озириса, в моем воображении внезапно ожило воспоминание об утренних перерождениях Уляницкого.
На наше сообщение
о любви Уляницкого
и курточке — он ответил решительно...
На меня рассказ произвел странное впечатление… Царь
и вдруг — корова… Вечером мы разговаривали об этом происшествии в детской
и гадали
о судьбе бедных подчасков
и владельца коровы. Предположение, что им всем отрубили головы, казалось нам довольно правдоподобным. Хорошо ли это, не жестоко ли, справедливо ли — эти вопросы не приходили в голову. Было что-то огромное, промчавшееся, как буря,
и в середине этого царь, который «все может»… Что значит перед этим судьба двух подчасков? Хотя, конечно, жалко…
Кому случилось хоть раз хоронить близкого или знакомого человека, тот навсегда запоминал темное старое распятие, торжественно высившееся у самого поворота на кладбище,
и вся окружающая местность получила от него свое название:
о нас так
и говорили, что мы живем в доме Коляновских, «около старой фигуры».
Должно быть, они-то
и привезли известие
о том, что в одном из лесных поселков около Чуднова стало с некоторого времени появляться привидение…
Нам очень нравилось это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление
о воющем привидении,
и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом… Но это трезвое объяснение на кухне не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а за ней
и другие объяснили дело еще проще: солдат
и сам знался с нечистой силой; он по — приятельски столковался с «марой»,
и нечистый ушел в другое место.
Потом стали толковать
о каких-то «золотых грамотах», которые появлялись нивесть откуда на дорогах, в полях, на заборах, будто «от самого царя»,
и которым верили мужики, а паны не верили, мужики осмеливались, а паны боялись… Затем грянула поразительная история
о «рогатом попе»…
В эти первые дни можно было часто видеть любопытных, приставлявших уши к столбам
и сосредоточенно слушавших. Тогдашняя молва опередила задолго открытие телефонов: говорили, что по проволоке разговаривают, а так как ее вели до границы, то
и явилось естественное предположение, что это наш царь будет разговаривать
о делах с иностранными царями.
Кажется, это была первая вполне уже ясная форма, в которой я услышал
о предстоящем освобождении крестьян. Тревожное, неуловимое предсказание чудновской мары — «щось буде» — облекалось в определенную идею: царь хочет отнять у помещиков крестьян
и отпустить на волю…
На кухне вместо сказок
о привидениях по вечерам повторяются рассказы
о «золотых грамотах»,
о том, что мужики не хотят больше быть панскими, что Кармелюк вернулся из Сибири, вырежет всех панов по селам
и пойдет с мужиками на город.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное
и книжное. Даже воспоминание
о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает — было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений… Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее
и шире. Я думаю даже, что
и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
Дешерт был помещик
и нам приходился как-то отдаленно сродни. В нашей семье
о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой
и мраком. Говорили
о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много,
и они разделялись на любимых
и нелюбимых. Последние жили в людской,
и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился…
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть
о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный
и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала
и бежала сломя голову. Порой, когда крики
и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Дешерт долго не появлялся в нашем доме,
и только от времени до времени доносились слухи
о новых его жестокостях в семье
и на деревне.
Прошло, вероятно, около года. «Щось буде» нарастало, развертывалось, определялось. Отец уже работал в каких-то «новых комитетах», но
о сущности этих работ все-таки говорилось мало
и осторожно.
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко
и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки
о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло
и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал по — польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости...
Их так же крепко били мячами,
и расплющить мокрую снежку
о лицо мосье Гюгенета, воспитателя
и учителя французского языка, считалось совершенно дозволенным удовольствием…
Я рассказал
о ней братьям
и сестре
и заразил их своим увлечением.
Приблизительно в 1860 году отец однажды вернулся со службы серьезный
и озабоченный. Переговорив
о чем-то с матерью, он затем собрал нас
и сказал...
Между тем далекие события разгорались,
и к нам, точно порывами ветра, стало заносить их знойное дыхание. Чаще
и чаще приходилось слышать
о происшествиях в Варшаве
и Вильне,
о каких-то «жертвах», но старшие все еще старались «не говорить об этом при детях»…
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили,
и мать плакала не от личной обиды, а
о том, что было прежде
и чего теперь нет:
о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля»,
о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо… их обидели…
Наутро первая моя мысль была
о чем-то важном.
О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов
и настроений.
Первое время настроение польского общества было приподнятое
и бодрое. Говорили
о победах,
о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов,
о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
При этом он с большой горечью отзывался
о своем бывшем отряде: когда он хотел отступить, они шумно требовали битвы, но когда перед завалами на лесной дороге появились мужики с косами
и казаки, его отряд «накивал конскими хвостами», а его взяли…
Восстание умирало. Говорили уже не
о битвах, а
о бойнях
и об охоте на людей. Рассказывали, будто мужики зарывали пойманных панов живыми в землю
и будто одну такую могилу с живыми покойниками казаки еще вовремя откопали где-то недалеко от Житомира…
О, честь вам, паны,
и князья,
и прелаты,
За край, братней кровью залитый…
Речь шла
о борьбе простого народа с рыцарями
и князем Попелем.
Не могу ничего сказать
о достоинстве этой драмы, но в моей памяти осталось несколько сцен
и общий тон — противопоставление простых добродетелей крестьянства заносчивости рыцарей — аристократов.
Это было первое общее суждение
о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь
о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой,
и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением,
и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится другим — большим, красивым
и интересным…
Я сразу заметил его среди остальных учеников,
и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями
и карандашами, в свободные часы уединялись от товарищей, ходили вдвоем
и говорили
о многом,
о чем не хотелось говорить с другими.
Этому своему приятелю я, между прочим, рассказал
о своем сне, в котором я так боялся за судьбу русских солдат
и Афанасия.
— Он говорит, что ты — москаль… Что ты во сне плакал
о том, что поляки могли победить русских,
и что ты… будто бы… теперь радуешься…