Неточные совпадения
Я, Д-503, строитель «Интеграла», — я
только один из математиков Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо не в силах создать музыки ассонансов
и рифм. Я лишь попытаюсь записать то, что вижу, что думаю — точнее, что мы думаем (именно так: мы,
и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так, то разве это не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет — верю
и знаю.
И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому что это несвободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчиненности, идеальной несвободе.
И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит
только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку,
и мы в теперешней нашей жизни —
только сознательно…
Когда она вошла, еще вовсю во мне гудел логический маховик,
и я по инерции заговорил о
только что установленной мною формуле, куда входили
и мы все,
и машины,
и танец.
И вот, так же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто
только вот сейчас первый раз в жизни, увидел все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг.
И так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога
и старую жизнь, именно я создал все это,
и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
— Но почему же непроходимая? (Какие белые зубы!) Через пропасть можно перекинуть мостик. Вы
только представьте себе: барабан, батальоны, шеренги — ведь это тоже было —
и следовательно…
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня
только вчера
и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто все то же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Я уверен, дикарь глядел на «пиджак»
и думал: «Ну к чему это?
Только обуза». Мне кажется, точь-в‑точь так же будете глядеть
и вы, когда я скажу вам, что никто из нас со времен Двухсотлетней Войны не был за Зеленой Стеною.
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем
и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это
только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
К счастью,
только изредка. К счастью, это
только мелкие аварии деталей: их легко ремонтировать, не останавливая вечного, великого хода всей Машины.
И для того, чтобы выкинуть вон погнувшийся болт, у нас есть искусная, тяжкая рука Благодетеля, у нас есть опытный глаз Хранителей…
И я с трудом включил внимание
только тогда, когда фонолектор перешел уже к основной теме: к нашей музыке, к математической композиции (математик — причина, музыка — следствие), к описанию недавно изобретенного музыкометра.
— «…Просто вращая вот эту ручку, любой из вас производит до трех сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить,
только доведя себя до припадков „вдохновения“ — неизвестная форма эпилепсии.
И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, — музыка Скрябина — двадцатый век. Этот черный ящик (на эстраде раздвинули занавес
и там — их древнейший инструмент) — этот ящик они называли „рояльным“ или „королевским“, что лишний раз доказывает, насколько вся их музыка…»
Улыбка — укус, сюда — вниз. Села, заиграла. Дикое, судорожное, пестрое, как вся тогдашняя их жизнь, — ни тени разумной механичности.
И конечно, они, кругом меня, правы: все смеются.
Только немногие… но почему же
и я — я?
Как
и все, я слышал
только нелепую, суетливую трескотню струн. Я смеялся. Стало легко
и просто. Талантливый фонолектор слишком живо изобразил нам эту дикую эпоху — вот
и все.
Мы прошли через комнату, где стояли маленькие, детские кровати (дети в ту эпоху были тоже частной собственностью).
И снова комнаты, мерцание зеркал, угрюмые шкафы, нестерпимо пестрые диваны, громадный «камин», большая, красного дерева кровать. Наше теперешнее — прекрасное, прозрачное, вечное — стекло было
только в виде жалких, хрупких квадратиков-окон.
Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел
только ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так же дико, как эти вот нелепые «квартиры», — человеческие головы непрозрачны,
и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала — обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)
Передо мною два жутко-темных окна,
и внутри такая неведомая, чужая жизнь. Я видел
только огонь — пылает там какой-то свой «камин» —
и какие-то фигуры, похожие…
— Ясно, — перебила I, — быть оригинальным — это значит как-то выделиться среди других. Следовательно, быть оригинальным — это нарушить равенство…
И то, что на идиотском языке древних называлось «быть банальным», у нас значит:
только исполнять свой долг. Потому что…
— Не находите ли вы удивительным, что когда-то люди терпели вот таких вот?
И не
только терпели — поклонялись им. Какой рабский дух! Не правда ли?
Розовый полумесяц дрожал. Сейчас я понимаю: это мне
только показалось, но тогда я был уверен, что она засмеется.
И я закричал еще громче...
И вот теперь снова. Я пересмотрел свои записи —
и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе —
только чтобы не увидеть. Это все пустяки — что болен
и прочее: я мог пойти туда; неделю назад — я знаю, пошел бы не задумываясь. Почему же теперь… Почему?
Мне было жутко остаться с самим собой — или, вернее, с этим новым, чужим мне, у кого
только будто по странной случайности был мой нумер — Д-503.
И я пошел к нему, к R. Правда, он не точен, не ритмичен, у него какая-то вывороченная, смешливая логика, но все же мы — приятели. Недаром же три года назад мы с ним вместе выбрали эту милую, розовую О. Это связало нас как-то еще крепче, чем школьные годы.
Дальше — в комнате R. Как будто — все точно такое, что
и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть
только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились, все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R — все тот же, все тот же. По Тэйлору
и математике — он всегда шел в хвосте.
И только одни глаза, черные, всасывающие, глотающие дыры
и тот жуткий мир, от которого он был всего в нескольких минутах.
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как из металла, фигура того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать: видно
только, что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки… Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные,
и колени — еле выдерживают их вес…
Неизмеримая секунда. Рука, включая ток, опустилась. Сверкнуло нестерпимо-острое лезвие луча — как дрожь, еле слышный треск в трубках Машины. Распростертое тело — все в легкой, светящейся дымке —
и вот на глазах тает, тает, растворяется с ужасающей быстротой.
И — ничего:
только лужа химически чистой воды, еще минуту назад буйно
и красно бившая в сердце…
Наверху, перед Ним — разгоревшиеся лица десяти женских нумеров, полуоткрытые от волнения губы, колеблемые ветром цветы. [Конечно, из Ботанического Музея. Я лично не вижу в цветах ничего красивого — как
и во всем, что принадлежит к дикому миру, давно изгнанному зa Зеленую Стену. Красиво
только разумное
и полезное: машины, сапоги, формулы, пища
и проч.]
Только что я хотел обратить на это ее внимание, как вдруг она подняла голову —
и капнула в меня чернильной этакой улыбочкой...
В голове у меня крутилось, гудело динамо. Будда — желтое — ландыши — розовый полумесяц… Да,
и вот это —
и вот это еще: сегодня хотела ко мне зайти О. Показать ей это извещение — относительно I-330? Я не знаю: она не поверит (да
и как, в самом деле, поверить?), что я здесь ни при чем, что я совершенно…
И знаю: будет трудный, нелепый, абсолютно нелогичный разговор… Нет,
только не это. Пусть все решится механически: просто пошлю ей копию с извещения.
Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры).
И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка — странное существо, состоящее
только из одного органа — уха. Я был сейчас такой мембраной.
Вдруг — рука вокруг моей шеи — губами в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь, это было совершенно неожиданно для меня,
и, может быть,
только потому… Ведь не мог же я — сейчас я это понимаю совершенно отчетливо — не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
Было два меня. Один я — прежний, Д-503, нумер Д-503, а другой… Раньше он
только чуть высовывал свои лохматые лапы из скорлупы, а теперь вылезал весь, скорлупа трещала, вот сейчас разлетится в куски
и…
и что тогда?
Нет: точка. Все это — пустяки,
и все эти нелепые ощущения — бред, результат вчерашнего отравления… Чем: глотком зеленого яда — или ею? Все равно. Я записываю это,
только чтобы показать, как может странно запутаться
и сбиться человеческий — такой точный
и острый — разум. Тот разум, который даже эту, пугавшую древних, бесконечность сумел сделать удобоваримой — посредством…
И только мы снова догадались, как вернуть счастье…
Ну еще бы не понять. Помню, я подумал: «Такая у него нелепая, асимметричная внешность
и такой правильно мыслящий ум».
И оттого он так близок мне — настоящему мне (я все же считаю прежнего себя — настоящим, все теперешнее — это, конечно,
только болезнь).
— Так
и скажу. А то сама она, видите ли, стесняется… Такая, я вам скажу, история! Меня она
только так, розово-талонно, а вас…
И не говорит, что это четвертый влез в наш треугольник. Кто — кайтесь, греховодник, ну?
Зеркало у меня висело так, что смотреться в него надо было через стол: отсюда, с кресла, я видел
только свой лоб
и брови.
Отчего — ну отчего целых три года я
и О — жили так дружески —
и вдруг теперь одно
только слово о той, об… Неужели все это сумасшествие — любовь, ревность — не
только в идиотских древних книжках?
И главное — я! Уравнения, формулы, цифры —
и… это — ничего не понимаю! Ничего… Завтра же пойду к R
и скажу, что —
Все это — под мерный, метрический стук колес подземной дороги. Я про себя скандирую колеса —
и стихи (его вчерашняя книга).
И чувствую: сзади, через плечо, осторожно перегибается кто-то
и заглядывает в развернутую страницу. Не оборачиваясь, одним
только уголком глаза я вижу: розовые, распростертые крылья-уши, двоякоизогнутое… он! Не хотелось мешать ему —
и я сделал вид, что не заметил. Как он очутился тут — не знаю: когда я входил в вагон — его как будто не было.
Америка
и до Колумба существовала века, но
только Колумб сумел отыскать ее.
Таблица умножения
и до R-13 существовала века, но
только R-13 сумел в девственной чаще цифр найти новое Эльдорадо.
Так же смешно
и нелепо, как то, что море у древних круглые сутки тупо билось о берег,
и заключенные в волнах силлионы килограммометров — уходили
только на подогревание чувств у влюбленных.
Я молча смотрел на губы. Все женщины — губы, одни губы. Чьи-то розовые, упруго-круглые: кольцо, нежная ограда от всего мира.
И эти: секунду назад их не было,
и только вот сейчас — ножом, —
и еще каплет сладкая кровь.
И человечек — тончайший. Он весь как будто вырезан из бумаги,
и как бы он ни повернулся — все равно у него
только профиль, остро отточенный: сверкающее лезвие — нос, ножницы — губы.
Старуха у ворот Древнего Дома. Милый, заросший, с лучами-морщинами рот. Вероятно, был заросшим все эти дни —
и только сейчас раскрылся, улыбнулся...
Созрело.
И неизбежно, как железо
и магнит, с сладкой покорностью точному непреложному закону — я влился в нее. Не было розового талона, не было счета, не было Единого Государства, не было меня. Были
только нежно-острые, стиснутые зубы, были широко распахнутые мне золотые глаза —
и через них я медленно входил внутрь, все глубже.
И тишина —
только в углу — за тысячи миль — капают капли в умывальнике,
и я — вселенная,
и от капли до капли — эры, эпохи…
Я кинулся назад — в ту комнату, где она (вероятно) еще застегивала юнифу перед зеркалом, вбежал —
и остановился. Вот — ясно вижу — еще покачивается старинное кольцо на ключе в двери шкафа, а I — нет. Уйти она никуда не могла — выход из комнаты
только один —
и все-таки ее нет. Я обшарил все, я даже открыл шкаф
и ощупал там пестрые, древние платья: никого…
Только вошел в эллинг, где строится «Интеграл», — как навстречу Второй Строитель. Лицо у него как всегда: круглое, белое, фаянсовое — тарелка,
и говорит — подносит на тарелке что-то такое нестерпимо-вкусное...
Но
только, конечно, Газовый Колокол значительно более совершенный аппарат — с применением различных газов,
и затем — тут, конечно, уже не издевательство над маленьким беззащитным животным, тут высокая цель — забота о безопасности Единого Государства, другими словами, о счастии миллионов.
Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще
только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию,
и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один
и тот же нож, оба делают одно
и то же — режут горло живому человеку.
Все это слишком ясно, все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас же зубцы зацепили минус —
и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно,
только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я еще
и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да,
и туман… все люблю,
и все — упругое, новое, удивительное, все — хорошо…