Внизу, в вестибюле, за столиком, контролерша, поглядывая на часы, записывала нумера входящих. Ее имя — Ю… впрочем, лучше не назову ее цифр, потому что боюсь,
как бы не написать о ней чего-нибудь плохого. Хотя, в сущности, это — очень почтенная пожилая женщина. Единственное, что мне в ней не нравится, — это то, что щеки у ней несколько обвисли — как рыбьи жабры (казалось бы: что тут такого?).
Неточные совпадения
Уж лучше
бы молчала — это было совершенно ни к чему. Вообще эта милая О…
как бы сказать… у ней неправильно рассчитана скорость языка, секундная скорость языка должна быть всегда немного меньше секундной скорости мысли, а уже никак
не наоборот.
Тут (повторяю: я пишу, ничего
не утаивая) — тут я на некоторое время стал
как бы непромокаемым для живительных потоков, лившихся из громкоговорителей.
Но
не ясно ли: блаженство и зависть — это числитель и знаменатель дроби, именуемой счастьем. И
какой был
бы смысл во всех бесчисленных жертвах Двухсотлетней Войны, если
бы в нашей жизни все-таки еще оставался повод для зависти. А он оставался, потому что оставались носы «пуговицей» и носы «классические» (наш тогдашний разговор на прогулке), потому что любви одних добивались многие, других — никто.
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия… Впрочем, что же: неделю назад, вероятно, я
бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому что я знаю, что это у меня есть, — что я болен. И знаю еще —
не хочется выздороветь. Вот
не хочется, и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все — под нами внизу —
как на ладони…
— I! Ты здесь? — И еще тише, с закрытыми глазами,
не дыша, — так,
как если
бы я стоял уже на коленях перед ней: — I! Милая!
Конверт взорван — скорее подпись — и рана — это
не I, это… О. И еще рана: на листочке снизу, в правом углу — расплывшаяся клякса — сюда капнуло… Я
не выношу клякс — все равно: от чернил они или от… все равно от чего. И знаю — раньше — мне было
бы просто неприятно, неприятно глазам — от этого неприятного пятна. Но почему же теперь это серенькое пятнышко —
как туча, и от него — все свинцовее и все темнее? Или это опять — «душа»?
С гордостью записываю здесь, что ритм нашей работы
не споткнулся от этого ни на секунду, никто
не вздрогнул: и мы, и наши станки — продолжали свое прямолинейное и круговое движение все с той же точностью,
как будто
бы ничего
не случилось.
То есть
как это незачем? И что это за странная манера — считать меня только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все — мои тени. Разве я
не населил вами эти страницы — еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве
бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
Нужно ли говорить, что у нас и здесь,
как во всем, — ни для
каких случайностей нет места, никаких неожиданностей быть
не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь. Потому что история Единого Государства
не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя
бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Если
бы я мог взглянуть Ему в глаза,
как раньше, — прямо и преданно: «Вот я весь. Весь. Возьми меня!» Но теперь я
не смел. Я с усилием — будто заржавели все суставы — поднял руку.
С тех пор прошли уже почти сутки, все во мне уже несколько отстоялось — и тем
не менее мне чрезвычайно трудно дать хотя
бы приближенно-точное описание. В голове
как будто взорвали бомбу, а раскрытые рты, крылья, крики, листья, слова, камни — рядом, кучей, одно за другим…
— Кто тебя знает… Человек —
как роман: до самой последней страницы
не знаешь, чем кончится. Иначе
не стоило
бы и читать…
…Вы — если
бы вы читали все это
не в моих записях, похожих на какой-то древний, причудливый роман, — если
бы у вас в руках,
как у меня, дрожал вот этот еще пахнущий краской газетный лист — если
бы вы знали,
как я, что все это самая настоящая реальность,
не сегодняшняя, так завтрашняя — разве
не чувствовали
бы вы то же самое, что я?
Разве —
как у меня сейчас —
не кружилась
бы у вас голова?
Как если
бы черные, точные буквы на этой странице — вдруг сдвинулись, в испуге расскакались
какая куда — и ни одного слова, только бессмыслица: пуг-скак-как-. На улице — вот такая же рассыпанная,
не в рядах, толпа — прямо, назад, наискось, поперек.
Если
бы у меня была мать —
как у древних: моя — вот именно — мать. И чтобы для нее — я
не Строитель «Интеграла», и
не нумер Д-503, и
не молекула Единого Государства, а простой человеческий кусок — кусок ее же самой — истоптанный, раздавленный, выброшенный… И пусть я прибиваю или меня прибивают — может быть, это одинаково, — чтобы она услышала то, чего никто
не слышит, чтобы ее старушечьи, заросшие морщинами губы —
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и говорил, что ему хорошо, нигде не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком,
как бы не ошибиться, возбуждении.
Неточные совпадения
Анна Андреевна. Ему всё
бы только рыбки! Я
не иначе хочу, чтоб наш дом был первый в столице и чтоб у меня в комнате такое было амбре, чтоб нельзя было войти и нужно
бы только этак зажмурить глаза. (Зажмуривает глаза и нюхает.)Ах,
как хорошо!
Городничий (дрожа).По неопытности, ей-богу по неопытности. Недостаточность состояния… Сами извольте посудить: казенного жалованья
не хватает даже на чай и сахар. Если ж и были
какие взятки, то самая малость: к столу что-нибудь да на пару платья. Что же до унтер-офицерской вдовы, занимающейся купечеством, которую я будто
бы высек, то это клевета, ей-богу клевета. Это выдумали злодеи мои; это такой народ, что на жизнь мою готовы покуситься.
Как бы, я воображаю, все переполошились: «Кто такой, что такое?» А лакей входит (вытягиваясь и представляя лакея):«Иван Александрович Хлестаков из Петербурга, прикажете принять?» Они, пентюхи, и
не знают, что такое значит «прикажете принять».
Хлестаков. Я — признаюсь, это моя слабость, — люблю хорошую кухню. Скажите, пожалуйста, мне кажется,
как будто
бы вчера вы были немножко ниже ростом,
не правда ли?
Хлестаков. Покорно благодарю. Я сам тоже — я
не люблю людей двуличных. Мне очень нравится ваша откровенность и радушие, и я
бы, признаюсь, больше
бы ничего и
не требовал,
как только оказывай мне преданность и уваженье, уваженье и преданность.