Неточные совпадения
Он не
то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не
то чтобы был вроде, так
сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Вот что он
сказал мне; и если это действительно было так,
то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для
того времени аттестует.
Я забыл
сказать, что он ужасно любил и уважал свою фамилию «Долгорукий». Разумеется, это — смешная глупость. Всего глупее
то, что ему нравилась его фамилия именно потому, что есть князья Долгорукие. Странное понятие, совершенно вверх ногами!
Если я и
сказал, что все семейство всегда было в сборе,
то кроме меня, разумеется.
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно,
скажу пока вкратце и, так
сказать, мимолетом, что я застал их всех,
то есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал в первый раз в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти в нищете или накануне нищеты.
Я
сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с
тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Тем не менее старый князь очень ими интересовался и особенно любил одного из этих князей, так
сказать их старшего в роде — одного молодого офицера.
— N'est-ce pas? [Не правда ли? (франц.)] Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше,
тем пуще. Eh, mais… C'est moi qui connaît les femmes! [А между
тем… Я-то знаю женщин! (франц.)] Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание, кому бы подчиниться… так
сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения.
— Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я был несколько обижен и хотел вам самим
сказать ты, но увидал, что глупо, потому что не для
того же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?
Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем
то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне
сказал, что совсем обратное
тому бывает только у скверных людей.
Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!
Про Россию я Крафту поверю и даже
скажу, что, пожалуй, и рад; если б эта идея была всеми усвоена,
то развязала бы руки и освободила многих от патриотического предрассудка…
— Но чем,
скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он один только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и не для одной России. И, кроме
того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
— Ошибка в
том, что у Крафта не один логический вывод, а, так
сказать, вывод, обратившийся в чувство.
Я твердо был уверен в себе, что им идею мою не выдам и не
скажу; но они (
то есть опять-таки они или вроде них) могли мне сами
сказать что-нибудь, отчего я бы сам разочаровался в моей идее, даже и не заикаясь им про нее.
Мало опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным; не
то я, не желая ни за что расставаться с моим чувством, опровергну в моем сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там они ни
сказали.
Скажите, зачем я непременно должен быть благороден,
тем более если все продолжается одну минуту.
— Вы, кажется, изволите знать моего отца,
то есть я хочу
сказать Версилова?
— Да, несомненно!
Скажите, не презираете вы меня втайне за
то, что я
сказал, что я незаконнорожденный Версилова… и похвалился, что сын дворового?
— Вы слишком себя мучите. Если находите, что
сказали дурно,
то стоит только не говорить в другой раз; вам еще пятьдесят лет впереди.
— О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им
сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять,
то я благословлю эту минуту!
— Позвольте, Крафт, вы
сказали: «Заботятся о
том, что будет через тысячу лет». Ну а ваше отчаяние… про участь России… разве это не в
том же роде забота?
— Ах да! Я и забыл! —
сказал он вдруг совсем не
тем голосом, с недоумением смотря на меня, — я вас зазвал по делу и между
тем… Ради Бога, извините.
— Мне в вас нравится, Крафт,
то, что вы — такой вежливый человек, —
сказал я вдруг.
Оно доказывало лишь
то, думал я тогда, что я не в силах устоять даже и пред глупейшими приманками, тогда как сам же
сказал сейчас Крафту, что у меня есть «свое место», есть свое дело и что если б у меня было три жизни,
то и тогда бы мне было их мало.
— Слышали, —
скажут мне, — не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям, а между
тем ваш Ротшильд (
то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я о нем говорю) был всего только один, а фатеров мильоны.
— Вы уверяете, что слышали, а между
тем вы ничего не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я
сказал, что это дело «очень простое»,
то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Скажут, глупо так жить: зачем не иметь отеля, открытого дома, не собирать общества, не иметь влияния, не жениться? Но чем же станет тогда Ротшильд? Он станет как все. Вся прелесть «идеи» исчезнет, вся нравственная сила ее. Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил!
Тех же мыслей я и теперь.
«Но ваш идеал слишком низок, —
скажут с презрением, — деньги, богатство!
То ли дело общественная польза, гуманные подвиги?»
Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а иногда входя не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг
сказал: «Здравствуйте, мама», чего никогда прежде не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости, не мог и в этот раз заставить себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном конце комнаты. Я очень устал, но о
том не думал.
— Сегодня? — так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, — да быть же
того не может, он бы
сказал. Он тебе
сказал? — повернулась она к матери.
— Ах, нет, что сегодня, про
то не
сказал. Да я всю неделю так боюсь. Хоть бы проиграть, я бы помолилась, только бы с плеч долой, да опять по-прежнему.
— Ваше лицо, или что-то от него, выражение, до
того у меня осталось в памяти, что лет пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и никто не
сказал тогда, что вы моя мать.
— А ведь действительно, Татьяна Павловна
сказала мне новое, — твердо обернулся я наконец к Версилову, — ведь действительно я настолько лакей, что никак не могу удовлетвориться только
тем, что Версилов не отдал меня в сапожники; даже «права» не умилили меня, а подавай, дескать, мне всего Версилова, подавай мне отца… вот чего потребовал — как же не лакей?
— А! и ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг, и дается лишь избранным; дурак всегда доволен
тем, что
сказал, и к
тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они любят.
Из
того, что ты
сказал матери внизу, уходя, слишком ясно, что нам, во всяком даже случае, лучше разъехаться.
— Татьяна Павловна
сказала сейчас все, что мне надо было узнать и чего я никак не мог понять до нее: это
то, что не отдали же вы меня в сапожники, следственно, я еще должен быть благодарен. Понять не могу, отчего я неблагодарен, даже и теперь, даже когда меня вразумили. Уж не ваша ли кровь гордая говорит, Андрей Петрович?
Там, где касается, я не
скажу убеждений — правильных убеждений тут быть не может, — но
того, что считается у них убеждением, а стало быть, по-ихнему, и святым, там просто хоть на муки.
Скажу кстати, в скобках, что почему-то подозреваю, что она никогда не верила в мою гуманность, а потому всегда трепетала; но, трепеща, в
то же время не поддалась ни на какую культуру.
Но, чтобы обратиться к нашему,
то замечу про мать твою, что она ведь не все молчит; твоя мать иногда и
скажет, но
скажет так, что ты прямо увидишь, что только время потерял говоривши, хотя бы даже пять лет перед
тем постепенно ее приготовлял.
В виде гарантии я давал ему слово, что если он не захочет моих условий,
то есть трех тысяч, вольной (ему и жене, разумеется) и вояжа на все четыре стороны (без жены, разумеется), —
то пусть
скажет прямо, и я тотчас же дам ему вольную, отпущу ему жену, награжу их обоих, кажется
теми же тремя тысячами, и уж не они от меня уйдут на все четыре стороны, а я сам от них уеду на три года в Италию, один-одинехонек.
Я, конечно, предлагал их в
ту минуту искренно и, так
сказать, с первым пылом, но потом, по прошествии столь многих минут, я, естественно, мог одуматься… и рассчитывал, что он по крайней мере меня пощадит… или, так
сказать, нас пощадит, нас с нею, подождет хоть по крайней мере.
У этого Версилова была подлейшая замашка из высшего тона:
сказав (когда нельзя было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью, вроде этой догадки про седину Макара Ивановича и про влияние ее на мать. Это он делал нарочно и, вероятно, сам не зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его — кажется, говорит очень серьезно, а между
тем про себя кривляется или смеется.
— Знаете что, —
сказал я, — вы говорите, что пришли, главное, с
тем, чтобы мать подумала, что мы помирились. Времени прошло довольно, чтоб ей подумать; не угодно ли вам оставить меня одного?
Скажу заранее: есть замыслы и мечты в каждой жизни до
того, казалось бы, эксцентрические, что их с первого взгляда можно безошибочно принять за сумасшествие.
Он еще не успел и сесть, как мне вдруг померещилось, что это, должно быть, отчим Васина, некий господин Стебельков, о котором я уже что-то слышал, но до
того мельком, что никак бы не мог
сказать, что именно: помнил только, что что-то нехорошее.
—
То есть, позвольте-с… вот человек состоит, так
сказать, при собственном капитале…
— То-то и есть, что есть: она только лжет, и какая это, я вам
скажу, искусница! Еще до Москвы у меня все еще оставалась надежда, что не осталось никаких бумаг, но тут, тут…
— Что это?.. Про какой документ говорите вы? — смутилась Катерина Николаевна, и даже до
того, что побледнела, или, может быть, так мне показалось. Я понял, что слишком уже много
сказал.
— Вот мама посылает тебе твои шестьдесят рублей и опять просит извинить ее за
то, что
сказала про них Андрею Петровичу, да еще двадцать рублей. Ты дал вчера за содержание свое пятьдесят; мама говорит, что больше тридцати с тебя никак нельзя взять, потому что пятидесяти на тебя не вышло, и двадцать рублей посылает сдачи.
— Да, да, — перебил я, — но утешительно по крайней мере
то, что всегда, в таких случаях, оставшиеся в живых, судьи покойного, могут
сказать про себя: «хоть и застрелился человек, достойный всякого сожаления и снисхождения, но все же остались мы, а стало быть, тужить много нечего».