Неточные совпадения
Говорю Никитушке, мужу-то моему: отпусти
ты меня, хозяин, на богомолье сходить.
— Тем самым и Никитушка
меня утешал, в одно слово, как
ты,
говорил: «Неразумная
ты,
говорит, чего плачешь, сыночек наш наверно теперь у Господа Бога вместе с ангелами воспевает».
«Знаю
я,
говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы
я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него
мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: «Мамка, где
ты?» Только б услыхать-то
мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко
мне, кричит да смеется, только б
я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!
— Только и
говорит мне намедни Степанида Ильинишна Бедрягина, купчиха она, богатая: возьми
ты,
говорит, Прохоровна, и запиши
ты,
говорит, сыночка своего в поминанье, снеси в церковь, да и помяни за упокой. Душа-то его,
говорит, затоскует, он и напишет письмо. «И это, —
говорит Степанида Ильинишна, — как есть верно, многократно испытано». Да только
я сумлеваюсь… Свет
ты наш, правда оно аль неправда, и хорошо ли так будет?
—
Я…
я не то чтобы думал, — пробормотал Алеша, — а вот как
ты сейчас стал про это так странно
говорить, то
мне и показалось, что
я про это сам думал.
—
Я никогда не слыхал, чтоб он хоть что-нибудь сказал о
тебе, хорошего или дурного; он совсем о
тебе не
говорит.
— Нет, нет,
я шучу, извини. У
меня совсем другое на уме. Позволь, однако: кто бы
тебе мог такие подробности сообщить, и от кого бы
ты мог о них слышать.
Ты не мог ведь быть у Катерины Ивановны лично, когда он про
тебя говорил?
— Извини
меня ради Бога,
я никак не мог предполагать, и притом какая она публичная? Разве она… такая? — покраснел вдруг Алеша. — Повторяю
тебе,
я так слышал, что родственница.
Ты к ней часто ходишь и сам
мне говорил, что
ты с нею связей любви не имеешь… Вот
я никогда не думал, что уж ты-то ее так презираешь! Да неужели она достойна того?
— Ну не
говорил ли
я, — восторженно крикнул Федор Павлович, — что это фон Зон! Что это настоящий воскресший из мертвых фон Зон! Да как
ты вырвался оттуда? Что
ты там нафонзонил такого и как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У
меня лоб, а
я, брат, твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон Зон? Али на облучок его с кучером примостить?.. Прыгай на облучок, фон Зон!..
— Чего шепчу? Ах, черт возьми, — крикнул вдруг Дмитрий Федорович самым полным голосом, — да чего же
я шепчу? Ну, вот сам видишь, как может выйти вдруг сумбур природы.
Я здесь на секрете и стерегу секрет. Объяснение впредь, но, понимая, что секрет,
я вдруг и
говорить стал секретно, и шепчу как дурак, тогда как не надо. Идем! Вон куда! До тех пор молчи. Поцеловать
тебя хочу!
Не пьянствую
я, а лишь «лакомствую», как
говорит твой свинья Ракитин, который будет статским советником и все будет
говорить «лакомствую». Садись.
Я бы взял
тебя, Алешка, и прижал к груди, да так, чтобы раздавить, ибо на всем свете… по-настоящему… по-на-сто-яще-му… (вникни! вникни!) люблю только одного
тебя!
Садись вот здесь за стол, а
я подле сбоку, и буду смотреть на
тебя, и все
говорить.
Ты будешь все молчать, а
я буду все
говорить, потому что срок пришел.
— Поскорей… Гм. Не торопись, Алеша:
ты торопишься и беспокоишься. Теперь спешить нечего. Теперь мир на новую улицу вышел. Эх, Алеша, жаль, что
ты до восторга не додумывался! А впрочем, что ж
я ему
говорю? Это ты-то не додумывался! Что ж
я, балбесина,
говорю...
а
я и четверти бутылки не выпил и не Силен. Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял.
Ты каламбур
мне прости,
ты многое
мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся,
я не размазываю,
я дело
говорю и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть. Постой, как это…
Эта шельма Грушенька знаток в человеках, она
мне говорила однажды, что она когда-нибудь
тебя съест.
—
Я жених, формальный и благословенный, произошло все в Москве, по моем приезде, с парадом, с образами, и в лучшем виде. Генеральша благословила и — веришь ли, поздравила даже Катю:
ты выбрала,
говорит, хорошо,
я вижу его насквозь. И веришь ли, Ивана она невзлюбила и не поздравила. В Москве же
я много и с Катей переговорил,
я ей всего себя расписал, благородно, в точности, в искренности. Все выслушала...
— Что
ты?
Я не помешан в уме, — пристально и даже как-то торжественно смотря, произнес Дмитрий Федорович. — Небось
я тебя посылаю к отцу и знаю, что
говорю:
я чуду верю.
— Нет, нет,
я только теперь перекрещу
тебя, вот так, садись. Ну, теперь
тебе удовольствие будет, и именно на твою тему. Насмеешься. У нас валаамова ослица заговорила, да как говорит-то, как
говорит!
Ты мне вот что скажи, ослица: пусть
ты пред мучителями прав, но ведь
ты сам-то в себе все же отрекся от веры своей и сам же
говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так
тебя за эту анафему по головке в аду не погладят.
— Видишь,
я вот знаю, что он и
меня терпеть не может, равно как и всех, и
тебя точно так же, хотя
тебе и кажется, что он
тебя «уважать вздумал». Алешку подавно, Алешку он презирает. Да не украдет он, вот что, не сплетник он, молчит, из дому сору не вынесет, кулебяки славно печет, да к тому же ко всему и черт с ним, по правде-то, так стоит ли об нем
говорить?
— Ба! А ведь, пожалуй,
ты прав. Ах,
я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим Богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван,
говори: есть Бог или нет? Стой: наверно
говори, серьезно
говори! Чего опять смеешься?
— Ну так, значит, и
я русский человек, и у
меня русская черта, и
тебя, философа, можно тоже на своей черте поймать в этом же роде. Хочешь, поймаю. Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все-таки
говори: есть Бог или нет? Только серьезно!
Мне надо теперь серьезно.
— Тот ему как доброму человеку привез: «Сохрани, брат, у
меня назавтра обыск». А тот и сохранил. «
Ты ведь на церковь,
говорит, пожертвовал».
Я ему
говорю: подлец
ты,
говорю. Нет,
говорит, не подлец, а
я широк… А впрочем, это не он… Это другой.
Я про другого сбился… и не замечаю. Ну, вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван.
Я врал, отчего
ты не остановил
меня, Иван… и не сказал, что вру?
— Что
ты глядишь на
меня? Какие твои глаза? Твои глаза глядят на
меня и
говорят мне: «Пьяная
ты харя». Подозрительные твои глаза, презрительные твои глаза…
Ты себе на уме приехал. Вот Алешка смотрит, и глаза его сияют. Не презирает
меня Алеша. Алексей, не люби Ивана…
— Ну что ж,
я пожалуй. Ух, голова болит. Убери коньяк, Иван, третий раз
говорю. — Он задумался и вдруг длинно и хитро улыбнулся: — Не сердись, Иван, на старого мозгляка.
Я знаю, что
ты не любишь
меня, только все-таки не сердись. Не за что
меня и любить-то. В Чермашню съездишь,
я к
тебе сам приеду, гостинцу привезу.
Я тебе там одну девчоночку укажу,
я ее там давно насмотрел. Пока она еще босоножка. Не пугайся босоножек, не презирай — перлы!..
Так она, этакая овца, — да
я думал, она изобьет
меня за эту пощечину, ведь как напала: «
Ты,
говорит, теперь битый, битый,
ты пощечину от него получил!
Ты меня,
говорит, ему продавал…
— Что
говорит Иван? Алеша, милый, единственный сын мой,
я Ивана боюсь;
я Ивана больше, чем того, боюсь.
Я только
тебя одного не боюсь…
Я могу еще остановиться; остановясь,
я могу завтра же целую половину потерянной чести воротить, но
я не остановлюсь,
я совершу подлый замысел, и будь
ты вперед свидетелем, что
я заранее и зазнамо
говорю это!
— Вот
ты говоришь это, — вдруг заметил старик, точно это ему в первый раз только в голову вошло, —
говоришь, а
я на
тебя не сержусь, а на Ивана, если б он
мне это самое сказал,
я бы рассердился. С
тобой только одним бывали у
меня добренькие минутки, а то
я ведь злой человек.
— Врешь! Не надо теперь спрашивать, ничего не надо!
Я передумал. Это вчера глупость в башку
мне сглупу влезла. Ничего не дам, ничегошеньки,
мне денежки мои нужны самому, — замахал рукою старик. —
Я его и без того, как таракана, придавлю. Ничего не
говори ему, а то еще будет надеяться. Да и
тебе совсем нечего у
меня делать, ступай-ка. Невеста-то эта, Катерина-то Ивановна, которую он так тщательно от
меня все время прятал, за него идет али нет?
Ты вчера ходил к ней, кажется?
— «Ах
ты, черная
ты, —
говорю ей, — шпага, ну и кого
ты учить пришла?» — «
Я, —
говорит она, — воздух чистый впускаю, а
ты нечистый».
Кончил он это
меня за мочалку тащить, пустил на волю-с: «
Ты,
говорит, офицер, и
я офицер, если можешь найти секунданта, порядочного человека, то присылай — дам удовлетворение, хотя бы
ты и мерзавец!» Вот что сказал-с.
— «Папа,
говорит, папа,
я его повалю, как большой буду,
я ему саблю выбью своей саблей, брошусь на него, повалю его, замахнусь на него саблей и скажу ему: мог бы сейчас убить, но прощаю
тебя, вот
тебе!» Видите, видите, сударь, какой процессик в головке-то его произошел в эти два дня, это он день и ночь об этом именно мщении с саблей думал и ночью, должно быть, об этом бредил-с.
— А для них разве это что составляет-с, по ихнему характеру, который сами вчера изволили наблюдать-с. Если,
говорят, Аграфену Александровну пропущу и она здесь переночует, — не быть
тебе первому живу. Боюсь
я их очень-с, и кабы не боялся еще пуще того, то заявить бы должен на них городскому начальству. Даже бог знает что произвести могут-с.
— Люблю, Иван. Брат Дмитрий
говорит про
тебя: Иван — могила.
Я говорю про
тебя: Иван — загадка.
Ты и теперь для
меня загадка, но нечто
я уже осмыслил в
тебе, и всего только с сегодняшнего утра!
— Непременно так, полюбить прежде логики, как
ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только
я и смысл пойму. Вот что
мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена:
ты жить любишь. Теперь надо постараться
тебе о второй твоей половине, и
ты спасен.
— Утром?
Я не
говорил, что утром… А впрочем, может, и утром. Веришь ли,
я ведь здесь обедал сегодня, единственно чтобы не обедать со стариком, до того он
мне стал противен.
Я от него от одного давно бы уехал. А
ты что так беспокоишься, что
я уезжаю. У нас с
тобой еще бог знает сколько времени до отъезда. Целая вечность времени, бессмертие!
—
Я вчера за обедом у старика
тебя этим нарочно дразнил и видел, как у
тебя разгорелись глазки. Но теперь
я вовсе не прочь с
тобой переговорить и
говорю это очень серьезно.
Я с
тобой хочу сойтись, Алеша, потому что у
меня нет друзей, попробовать хочу. Ну, представь же себе, может быть, и
я принимаю Бога, — засмеялся Иван, — для
тебя это неожиданно, а?
Знаю, что любишь, и
тебе будет понятно, для чего
я про них одних хочу теперь
говорить.
Ты не знаешь, для чего
я это все
говорю, Алеша?
То, что
я говорю тебе, сбудется, и царство наше созиждется.
Я тебе прямо
говорю, что
я твердо верую, что этот единый человек и не оскудевал никогда между стоящими во главе движения.
Рассуждают же они так-с: она,
говорят, его боится, Дмитрия-то Федоровича (они его Митькой зовут-с), а потому ночью попозже задами ко
мне пройдет;
ты же,
говорит, ее сторожи до самой полночи и больше.
Вот,
говорят,
я и пойму сейчас, что это она пришла, и отопру
тебе дверь потихоньку.
— А зачем ему к отцу проходить, да еще потихоньку, если, как
ты сам
говоришь, Аграфена Александровна и совсем не придет, — продолжал Иван Федорович, бледнея от злобы, — сам же
ты это
говоришь, да и
я все время, тут живя, был уверен, что старик только фантазирует и что не придет к нему эта тварь. Зачем же Дмитрию врываться к старику, если та не придет?
Говори!
Я хочу твои мысли знать.
— Эх, одолжи отца, припомню! Без сердца вы все, вот что! Чего
тебе день али два? Куда
ты теперь, в Венецию? Не развалится твоя Венеция в два-то дня.
Я Алешку послал бы, да ведь что Алешка в этих делах?
Я ведь единственно потому, что
ты умный человек, разве
я не вижу. Лесом не торгуешь, а глаз имеешь. Тут только чтобы видеть: всерьез или нет человек
говорит.
Говорю, гляди на бороду: трясется бороденка — значит всерьез.
«Матушка, не плачь, голубушка, —
говорит, бывало, — много еще жить
мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое
тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так что грудь
тебе чуть не разорвет».