Неточные совпадения
Теперь же
скажу об этом «помещике» (как его у нас называли, хотя он всю жизнь совсем почти не жил в своем поместье) лишь
то, что это был странный тип, довольно часто, однако, встречающийся, именно тип человека не только дрянного и развратного, но вместе с
тем и бестолкового, — но из таких, однако, бестолковых, которые умеют отлично обделывать свои имущественные делишки, и только, кажется, одни эти.
Деревеньку же и довольно хороший городской дом, которые тоже пошли ей в приданое, он долгое время и изо всех сил старался перевести на свое имя чрез совершение какого-нибудь подходящего акта и наверно бы добился
того из одного, так
сказать, презрения и отвращения к себе, которое он возбуждал в своей супруге ежеминутно своими бесстыдными вымогательствами и вымаливаниями, из одной ее душевной усталости, только чтоб отвязался.
Не взяв же никакого вознаграждения, Федор Павлович с супругой не церемонился и, пользуясь
тем, что она, так
сказать, пред ним «виновата» и что он ее почти «с петли снял», пользуясь, кроме
того, ее феноменальным смирением и безответностью, даже попрал ногами самые обыкновенные брачные приличия.
Заранее
скажу мое полное мнение: был он просто ранний человеколюбец, и если ударился на монастырскую дорогу,
то потому только, что в
то время она одна поразила его и представила ему, так
сказать, идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души его.
Просто повторю, что
сказал уже выше: вступил он на эту дорогу потому только, что в
то время она одна поразила его и представила ему разом весь идеал исхода рвавшейся из мрака к свету души его.
Едва только он, задумавшись серьезно, поразился убеждением, что бессмертие и Бог существуют,
то сейчас же, естественно,
сказал себе: «Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю».
Старец этот, как я уже объяснил выше, был старец Зосима; но надо бы здесь
сказать несколько слов и о
том, что такое вообще «старцы» в наших монастырях, и вот жаль, что чувствую себя на этой дороге не довольно компетентным и твердым.
Они вышли из врат и направились лесом. Помещик Максимов, человек лет шестидесяти, не
то что шел, а, лучше
сказать, почти бежал сбоку, рассматривая их всех с судорожным, невозможным почти любопытством. В глазах его было что-то лупоглазое.
Раз, много лет уже
тому назад, говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле
то есть чести, так
сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на
то: «А вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
— Мне сегодня необыкновенно легче, но я уже знаю, что это всего лишь минута. Я мою болезнь теперь безошибочно понимаю. Если же я вам кажусь столь веселым,
то ничем и никогда не могли вы меня столь обрадовать, как сделав такое замечание. Ибо для счастия созданы люди, и кто вполне счастлив,
тот прямо удостоен
сказать себе: «Я выполнил завет Божий на сей земле». Все праведные, все святые, все святые мученики были все счастливы.
— О, как вы говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы
скажете и как будто пронзите. А между
тем счастие, счастие — где оно? Кто может
сказать про себя, что он счастлив? О, если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть,
то выслушайте всё, что я вам прошлый раз не договорила, не посмела
сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
— Да ведь по-настоящему
то же самое и теперь, — заговорил вдруг старец, и все разом к нему обратились, — ведь если бы теперь не было Христовой церкви,
то не было бы преступнику никакого и удержу в злодействе и даже кары за него потом,
то есть кары настоящей, не механической, как они
сказали сейчас, и которая лишь раздражает в большинстве случаев сердце, а настоящей кары, единственной действительной, единственной устрашающей и умиротворяющей, заключающейся в сознании собственной совести.
— Зачем живет такой человек! — глухо прорычал Дмитрий Федорович, почти уже в исступлении от гнева, как-то чрезвычайно приподняв плечи и почти от
того сгорбившись, — нет,
скажите мне, можно ли еще позволить ему бесчестить собою землю, — оглядел он всех, указывая на старика рукой. Он говорил медленно и мерно.
— Я нарочно и
сказал, чтобы вас побесить, потому что вы от родства уклоняетесь, хотя все-таки вы родственник, как ни финтите, по святцам докажу; за тобой, Иван Федорович, я в свое время лошадей пришлю, оставайся, если хочешь, и ты. Вам же, Петр Александрович, даже приличие велит теперь явиться к отцу игумену, надо извиниться в
том, что мы с вами там накутили…
— Именно тебя, — усмехнулся Ракитин. — Поспешаешь к отцу игумену. Знаю; у
того стол. С самого
того времени, как архиерея с генералом Пахатовым принимал, помнишь, такого стола еще не было. Я там не буду, а ты ступай, соусы подавай.
Скажи ты мне, Алексей, одно: что сей сон значит? Я вот что хотел спросить.
Он слишком хорошо понял, что приказание переезжать, вслух и с таким показным криком, дано было «в увлечении», так
сказать даже для красоты, — вроде как раскутившийся недавно в их же городке мещанин, на своих собственных именинах, и при гостях, рассердясь на
то, что ему не дают больше водки, вдруг начал бить свою же собственную посуду, рвать свое и женино платье, разбивать свою мебель и, наконец, стекла в доме и все опять-таки для красы; и все в
том же роде, конечно, случилось теперь и с папашей.
Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать. Пусть это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет. Вот и у тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе хочу
сказать теперь о «насекомых», вот о
тех, которых Бог одарил сладострастьем...
Эти обе бабы,
то есть Агафья и тетка ее,
скажу вперед, оказались во всей этой истории чистыми ангелами, а сестру эту, гордячку, Катю, воистину обожали, принижали себя пред нею, горничными ее были…
— Да я потому-то тебя и посылаю вместо себя, что это невозможно, а
то как же я сам-то ей это
скажу?
Ибо едва только я
скажу мучителям: «Нет, я не христианин и истинного Бога моего проклинаю», как тотчас же я самым высшим Божьим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно как бы иноязычником, так даже, что в
тот же миг-с — не
то что как только произнесу, а только что помыслю произнести, так что даже самой четверти секунды тут не пройдет-с, как я отлучен, — так или не так, Григорий Васильевич?
Ты мне вот что
скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе все же отрекся от веры своей и сам же говоришь, что в
тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так тебя за эту анафему по головке в аду не погладят.
— Рассудите сами, Григорий Васильевич, — ровно и степенно, сознавая победу, но как бы и великодушничая с разбитым противником, продолжал Смердяков, — рассудите сами, Григорий Васильевич: ведь сказано же в Писании, что коли имеете веру хотя бы на самое малое даже зерно и притом
скажете сей горе, чтобы съехала в море,
то и съедет, нимало не медля, по первому же вашему приказанию.
Что же, Григорий Васильевич, коли я неверующий, а вы столь верующий, что меня беспрерывно даже ругаете,
то попробуйте сами-с
сказать сей горе, чтобы не
то чтобы в море (потому что до моря отсюда далеко-с), но даже хоть в речку нашу вонючую съехала, вот что у нас за садом течет,
то и увидите сами в
тот же момент, что ничего не съедет-с, а все останется в прежнем порядке и целости, сколько бы вы ни кричали-с.
Но ведь до мук и не дошло бы тогда-с, потому стоило бы мне в
тот же миг
сказать сей горе: двинься и подави мучителя,
то она бы двинулась и в
тот же миг его придавила, как таракана, и пошел бы я как ни в чем не бывало прочь, воспевая и славя Бога.
А коли я именно в
тот же самый момент это все и испробовал и нарочно уже кричал сей горе: подави сих мучителей, — а
та не давила,
то как же,
скажите, я бы в
то время не усомнился, да еще в такой страшный час смертного великого страха?
—
Тот ему как доброму человеку привез: «Сохрани, брат, у меня назавтра обыск». А
тот и сохранил. «Ты ведь на церковь, говорит, пожертвовал». Я ему говорю: подлец ты, говорю. Нет, говорит, не подлец, а я широк… А впрочем, это не он… Это другой. Я про другого сбился… и не замечаю. Ну, вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван. Я врал, отчего ты не остановил меня, Иван… и не
сказал, что вру?
Воспользовавшись
тем, что Дмитрий Федорович, ворвавшись в залу, на минуту остановился, чтоб осмотреться, Григорий обежал стол, затворил на обе половинки противоположные входным двери залы, ведшие во внутренние покои, и стал пред затворенною дверью, раздвинув обе руки крестом и готовый защищать вход, так
сказать, до последней капли.
Но я не могу больше жить, если не
скажу вам
того, что родилось в моем сердце, а этого никто, кроме нас двоих, не должен до времени знать.
Но как я вам
скажу то, что я так хочу вам
сказать?
Алеша упомнил потом кое-что из
того, что он тогда
сказал.
— Видишь. Непременно иди. Не печалься. Знай, что не умру без
того, чтобы не
сказать при тебе последнее мое на земле слово. Тебе
скажу это слово, сынок, тебе и завещаю его. Тебе, сынок милый, ибо любишь меня. А теперь пока иди к
тем, кому обещал.
— Если отец хочет что-нибудь мне
сказать одному, потихоньку,
то зачем же мне входить потихоньку?
— Иван ушел, —
сказал он вдруг. — Он у Митьки изо всех сил невесту его отбивает, для
того здесь и живет, — прибавил он злобно и, скривив рот, посмотрел на Алешу.
— Вот ты говоришь это, — вдруг заметил старик, точно это ему в первый раз только в голову вошло, — говоришь, а я на тебя не сержусь, а на Ивана, если б он мне это самое
сказал, я бы рассердился. С тобой только одним бывали у меня добренькие минутки, а
то я ведь злой человек.
— Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе
скажу, эти барышни бледные;
то ли дело… Ну! кабы мне его молодость, да тогдашнее мое лицо (потому что я лучше его был собой в двадцать восемь-то лет), так я бы точно так же, как и он, побеждал. Каналья он! А Грушеньку все-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу!
И если бы вы только поверили, что между ними теперь происходит, —
то это ужасно, это, я вам
скажу, надрыв, это ужасная сказка, которой поверить ни за что нельзя: оба губят себя неизвестно для чего, сами знают про это и сами наслаждаются этим.
— Я не забыла этого, — приостановилась вдруг Катерина Ивановна, — и почему вы так враждебны ко мне в такую минуту, Катерина Осиповна? — с горьким, горячим упреком произнесла она. — Что я
сказала,
то я и подтверждаю. Мне необходимо мнение его, мало
того: мне надо решение его! Что он
скажет, так и будет — вот до какой степени, напротив, я жажду ваших слов, Алексей Федорович… Но что с вами?
— Да я и сам не знаю… У меня вдруг как будто озарение… Я знаю, что я нехорошо это говорю, но я все-таки все
скажу, — продолжал Алеша
тем же дрожащим и пересекающимся голосом. — Озарение мое в
том, что вы брата Дмитрия, может быть, совсем не любите… с самого начала… Да и Дмитрий, может быть, не любит вас тоже вовсе… с самого начала… а только чтит… Я, право, не знаю, как я все это теперь смею, но надо же кому-нибудь правду
сказать… потому что никто здесь правды не хочет
сказать…
Кончил он это меня за мочалку тащить, пустил на волю-с: «Ты, говорит, офицер, и я офицер, если можешь найти секунданта, порядочного человека,
то присылай — дам удовлетворение, хотя бы ты и мерзавец!» Вот что сказал-с.
Купцу моему тоже
скажу (она его так и называет, старика-то: купец мой), так и
тот тебя сгонит».
Ну при всем
том ведь я и отец, надобно ж было ему слово правды
сказать.
Это именно вот в таком виде он должен был все это унижение почувствовать, а тут как раз я эту ошибку сделал, очень важную: я вдруг и
скажи ему, что если денег у него недостанет на переезд в другой город,
то ему еще дадут, и даже я сам ему дам из моих денег сколько угодно.
— Братья губят себя, — продолжал он, — отец тоже. И других губят вместе с собою. Тут «земляная карамазовская сила», как отец Паисий намедни выразился, — земляная и неистовая, необделанная… Даже носится ли Дух Божий вверху этой силы — и
того не знаю. Знаю только, что и сам я Карамазов… Я монах, монах? Монах я, Lise? Вы как-то
сказали сию минуту, что я монах?
— Только не говорите этого ей, —
сказал Алеша, — а
то она будет взволнована, а это ей теперь вредно.
— Ну если в ступе,
то это только, может быть, разговор… — заметил Алеша. — Если б я его мог сейчас встретить, я бы мог ему что-нибудь и об этом
сказать…
— Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить — прекрасно ты это
сказал, и рад я ужасно за
то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
— Нет, брат, не будем лучше пить, —
сказал вдруг Алеша, — к
тому же мне как-то грустно.
— Конечно,
скажу, к
тому и вел, чтобы
сказать. Ты мне дорог, я тебя упустить не хочу и не уступлю твоему Зосиме.
В сотый раз повторяю — вопросов множество, но я взял одних деток, потому что тут неотразимо ясно
то, что мне надо
сказать.
Слушай: если все должны страдать, чтобы страданием купить вечную гармонию,
то при чем тут дети,
скажи мне, пожалуйста?