Неточные совпадения
Но эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя
было осудить очень строго, потому что всякий чуть-чуть лишь узнавший его тотчас, при возникшем на этот счет вопросе,
становился уверен, что Алексей непременно из таких юношей вроде как бы юродивых, которому попади вдруг хотя бы даже целый капитал, то он не затруднится отдать его, по первому даже спросу, или на доброе дело, или, может
быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у него попросил.
В самое же последнее время он как-то обрюзг, как-то
стал терять ровность, самоотчетность, впал даже в какое-то легкомыслие, начинал одно и кончал другим, как-то раскидывался и все чаще и чаще напивался пьян, и если бы не все тот же лакей Григорий, тоже порядочно к тому времени состарившийся и смотревший за ним иногда вроде почти гувернера, то, может
быть, Федор Павлович и не прожил бы без особых хлопот.
Из монахов находились, даже и под самый конец жизни старца, ненавистники и завистники его, но их
становилось уже мало, и они молчали, хотя
было в их числе несколько весьма знаменитых и важных в монастыре лиц, как например один из древнейших иноков, великий молчальник и необычайный постник.
Был он молчалив и несколько неловок, но бывало, — впрочем не иначе как с кем-нибудь один на один, что он вдруг
станет ужасно разговорчив, порывист, смешлив, смеясь бог знает иногда чему.
Он уважал свой взгляд, имел эту слабость, во всяком случае в нем простительную, приняв в соображение, что
было ему уже пятьдесят лет — возраст, в который умный светский и обеспеченный человек всегда
становится к себе почтительнее, иногда даже поневоле.
— Какой вздор, и все это вздор, — бормотал он. — Я действительно, может
быть, говорил когда-то… только не вам. Мне самому говорили. Я это в Париже слышал, от одного француза, что будто бы у нас в Четьи-Минеи это за обедней читают… Это очень ученый человек, который специально изучал статистику России… долго жил в России… Я сам Четьи-Минеи не читал… да и не
стану читать… Мало ли что болтается за обедом?.. Мы тогда обедали…
— Постой, — сказал старец и приблизил ухо свое прямо к ее губам. Женщина
стала продолжать тихим шепотом, так что ничего почти нельзя
было уловить. Она кончила скоро.
— О, я настоятельно просила, я умоляла, я готова
была на колени
стать и стоять на коленях хоть три дня пред вашими окнами, пока бы вы меня впустили. Мы приехали к вам, великий исцелитель, чтобы высказать всю нашу восторженную благодарность. Ведь вы Лизу мою исцелили, исцелили совершенно, а чем? — тем, что в четверг помолились над нею, возложили на нее ваши руки. Мы облобызать эти руки спешили, излить наши чувства и наше благоговение!
— Вся мысль моей
статьи в том, что в древние времена, первых трех веков христианства, христианство на земле являлось лишь церковью и
было лишь церковь.
Таким образом (то
есть в целях будущего), не церковь должна искать себе определенного места в государстве, как «всякий общественный союз» или как «союз людей для религиозных целей» (как выражается о церкви автор, которому возражаю), а, напротив, всякое земное государство должно бы впоследствии обратиться в церковь вполне и
стать не чем иным, как лишь церковью, и уже отклонив всякие несходные с церковными свои цели.
Это и теперь, конечно, так в строгом смысле, но все-таки не объявлено, и совесть нынешнего преступника весьма и весьма часто вступает с собою в сделки: «Украл, дескать, но не на церковь иду, Христу не враг» — вот что говорит себе нынешний преступник сплошь да рядом, ну а тогда, когда церковь
станет на место государства, тогда трудно
было бы ему это сказать, разве с отрицанием всей церкви на всей земле: «Все, дескать, ошибаются, все уклонились, все ложная церковь, я один, убийца и вор, — справедливая христианская церковь».
— Совершенно обратно изволите понимать! — строго проговорил отец Паисий, — не церковь обращается в государство, поймите это. То Рим и его мечта. То третье диаволово искушение! А, напротив, государство обращается в церковь, восходит до церкви и
становится церковью на всей земле, что совершенно уже противоположно и ультрамонтанству, и Риму, и вашему толкованию, и
есть лишь великое предназначение православия на земле. От Востока звезда сия воссияет.
Я свои поступки не оправдываю; да, всенародно признаюсь: я поступил как зверь с этим капитаном и теперь сожалею и собой гнушаюсь за зверский гнев, но этот ваш капитан, ваш поверенный, пошел вот к этой самой госпоже, о которой вы выражаетесь, что она обольстительница, и
стал ей предлагать от вашего имени, чтоб она взяла имеющиеся у вас мои векселя и подала на меня, чтобы по этим векселям меня засадить, если я уж слишком
буду приставать к вам в расчетах по имуществу.
Это
был человек твердый и неуклонный, упорно и прямолинейно идущий к своей точке, если только эта точка по каким-нибудь причинам (часто удивительно нелогическим)
становилась пред ним как непреложная истина.
В самое последнее время
стал прислушиваться и вникать в хлыстовщину, на что по соседству оказался случай, видимо
был потрясен, но переходить в новую веру не заблагорассудил.
Из той ватаги гулявших господ как раз оставался к тому времени в городе лишь один участник, да и то пожилой и почтенный статский советник, обладавший семейством и взрослыми дочерьми и который уж отнюдь ничего бы не
стал распространять, если бы даже что и
было; прочие же участники, человек пять, на ту пору разъехались.
а я и четверти бутылки не
выпил и не Силен. Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял. Ты каламбур мне прости, ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело говорю и к делу вмиг приду. Не
стану жида из души тянуть. Постой, как это…
Раз пикник всем городом
был, поехали на семи тройках; в темноте, зимой, в санях,
стал я жать одну соседскую девичью ручку и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную.
Только что я
стал ходить к Грушеньке, так тотчас же и перестал
быть женихом и честным человеком, ведь я это понимаю же.
— Я ведь не знаю, не знаю… Может
быть, не убью, а может, убью. Боюсь, что ненавистен он вдруг мне
станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу я его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение чувствую. Вот этого боюсь. Вот и не удержусь…
— Это как же не
будет греха? Врешь, за это тебя прямо в ад и там, как баранину, поджаривать
станут, — подхватил Федор Павлович.
А коли я уже разжалован, то каким же манером и по какой справедливости
станут спрашивать с меня на том свете как с христианина за то, что я отрекся Христа, тогда как я за помышление только одно, еще до отречения,
был уже крещения моего совлечен?
От города до монастыря
было не более версты с небольшим. Алеша спешно пошел по пустынной в этот час дороге. Почти уже
стала ночь, в тридцати шагах трудно уже
было различать предметы. На половине дороги приходился перекресток. На перекрестке, под уединенною ракитой, завиделась какая-то фигура. Только что Алеша вступил на перекресток, как фигура сорвалась с места, бросилась на него и неистовым голосом прокричала...
Как
стал от игумена выходить, смотрю — один за дверь от меня прячется, да матерой такой, аршина в полтора али больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я не
будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил.
— Монах в гарнитуровых штанах! — крикнул мальчик, все тем же злобным и вызывающим взглядом следя за Алешей, да кстати и
став в позу, рассчитывая, что Алеша непременно бросится на него теперь, но Алеша повернулся, поглядел на него и пошел прочь. Но не успел он сделать и трех шагов, как в спину его больно ударился пущенный мальчиком самый большой булыжник, который только
был у него в кармане.
— Я хоть вас совсем не знаю и в первый раз вижу, — все так же спокойно продолжал Алеша, — но не может
быть, чтоб я вам ничего не сделал, — не
стали бы вы меня так мучить даром. Так что же я сделал и чем я виноват пред вами, скажите?
— Ну как же жениться, Lise, и с какой
стати это, и совсем это тебе некстати… тогда как этот мальчик может
быть бешеный.
Когда же он
станет с тою несчастен, а это непременно и сейчас же
будет, то пусть придет ко мне, и он встретит друга, сестру…
Она задыхалась. Она, может
быть, гораздо достойнее, искуснее и натуральнее хотела бы выразить свою мысль, но вышло слишком поспешно и слишком обнаженно. Много
было молодой невыдержки, многое отзывалось лишь вчерашним раздражением, потребностью погордиться, это она почувствовала сама. Лицо ее как-то вдруг омрачилось, выражение глаз
стало нехорошо. Алеша тотчас же заметил все это, и в сердце его шевельнулось сострадание. А тут как раз подбавил и брат Иван.
Он подозревал, что тот, может
быть, как-нибудь нарочно
будет прятаться от него теперь, но во что бы то ни
стало надо
было его разыскать.
Варвара-то Николавна уже
стала ворчать: «Шуты, паяцы, разве может у вас что разумное
быть?» — «Так точно, говорю, Варвара Николавна, разве может у нас что разумное
быть?» Тем на тот раз и отделался.
Кончил он опять со своим давешним злым и юродливым вывертом. Алеша почувствовал, однако, что ему уж он доверяет и что
будь на его месте другой, то с другим этот человек не
стал бы так «разговаривать» и не сообщил бы ему того, что сейчас ему сообщил. Это ободрило Алешу, у которого душа дрожала от слез.
Госпожа Хохлакова опять встретила Алешу первая. Она торопилась: случилось нечто важное: истерика Катерины Ивановны кончилась обмороком, затем наступила «ужасная, страшная слабость, она легла, завела глаза и
стала бредить. Теперь жар, послали за Герценштубе, послали за тетками. Тетки уж здесь, а Герценштубе еще нет. Все сидят в ее комнате и ждут. Что-то
будет, а она без памяти. А ну если горячка!»
— Когда бы вы
были военным юнкерочком али гусариком молоденьким, вы бы не так говорили, а саблю бы вынули и всю Россию
стали бы защищать.
Сколько ни стараться
Стану удаляться,
Жизнью наслажда-а-аться
И в столице жить!
Не
буду тужить.
Совсем не
буду тужить,
Совсем даже не намерен тужить!
Во-вторых, о больших я и потому еще говорить не
буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви не заслуживают, у них
есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и
стали «яко бози».
Научили они его в тюрьме читать и писать,
стали толковать ему Евангелие, усовещевали, убеждали, напирали,
пилили, давили, и вот он сам торжественно сознается наконец в своем преступлении.
У нас хоть нелепо рубить голову брату потому только, что он
стал нам брат и что на него сошла благодать, но, повторяю, у нас
есть свое, почти что не хуже.
Люди сами, значит, виноваты: им дан
был рай, они захотели свободы и похитили огонь с небеси, сами зная, что
станут несчастны, значит, нечего их жалеть.
Огромная звезда, «подобная светильнику» (то
есть церкви), «пала на источники вод, и
стали они горьки».
«Ибо теперь только (то
есть он, конечно, говорит про инквизицию)
стало возможным помыслить в первый раз о счастии людей.
Они
будут дивиться на нас и
будут считать нас за богов за то, что мы,
став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать — так ужасно им
станет под конец
быть свободными!
Скажут это они в отчаянии, и сказанное ими
будет богохульством, от которого они
станут еще несчастнее, ибо природа человеческая не выносит богохульства и в конце концов сама же всегда и отмстит за него.
Они
будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их
станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко
будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке.
Знай, что и я
был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою ты благословил людей, и я готовился
стать в число избранников твоих, в число могучих и сильных с жаждой «восполнить число».
Но главное, что раздражило наконец Ивана Федоровича окончательно и вселило в него такое отвращение, —
была какая-то отвратительная и особая фамильярность, которую сильно
стал выказывать к нему Смердяков, и чем дальше, тем больше.
Не то чтоб он позволял себе
быть невежливым, напротив, говорил он всегда чрезвычайно почтительно, но так поставилось, однако ж, дело, что Смердяков видимо
стал считать себя бог знает почему в чем-то наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным, говорил всегда в таком тоне, будто между ними вдвоем
было уже что-то условленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим только известное, а другим около них копошившимся смертным так даже и непонятное.
Им за голыша, каков
есть Дмитрий Федорович, выходить не стать-с.
И вот на шестой неделе поста
стало вдруг брату хуже, а
был он и всегда нездоровый, грудной, сложения слабого и наклонный к чахотке; роста же немалого, но тонкий и хилый, лицом же весьма благообразен.
Стала мать плакать,
стала просить брата с осторожностию (более для того, чтобы не испугать его), чтобы поговел и причастился святых Божиих таин, ибо
был он тогда еще на ногах.