Неточные совпадения
Приезд Алеши как бы подействовал на него даже с нравственной стороны, как бы что-то проснулось в этом безвременном старике из того, что давно уже заглохло в душе его: «Знаешь ли
ты, — стал он часто
говорить Алеше, приглядываясь к нему, — что
ты на нее похож, на кликушу-то?» Так называл он свою покойную жену, мать Алеши.
Говорю Никитушке, мужу-то моему: отпусти
ты меня, хозяин, на богомолье сходить.
Даже и нет никого дерзновеннее их в царствии небесном:
ты, Господи, даровал нам жизнь,
говорят они Богу, и только лишь мы узрели ее, как
ты ее у нас и взял назад.
— Тем самым и Никитушка меня утешал, в одно слово, как
ты,
говорил: «Неразумная
ты,
говорит, чего плачешь, сыночек наш наверно теперь у Господа Бога вместе с ангелами воспевает».
«Знаю я,
говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: «Мамка, где
ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!
Как же он в дом придет, коль
ты говоришь, что возненавидела дом свой?
— Только и
говорит мне намедни Степанида Ильинишна Бедрягина, купчиха она, богатая: возьми
ты,
говорит, Прохоровна, и запиши
ты,
говорит, сыночка своего в поминанье, снеси в церковь, да и помяни за упокой. Душа-то его,
говорит, затоскует, он и напишет письмо. «И это, —
говорит Степанида Ильинишна, — как есть верно, многократно испытано». Да только я сумлеваюсь… Свет
ты наш, правда оно аль неправда, и хорошо ли так будет?
— Какому? Быдто не знаешь? Бьюсь об заклад, что
ты сам уж об этом думал. Кстати, это любопытно: слушай, Алеша,
ты всегда правду
говоришь, хотя всегда между двух стульев садишься: думал
ты об этом или не думал, отвечай?
— Я… я не то чтобы думал, — пробормотал Алеша, — а вот как
ты сейчас стал про это так странно
говорить, то мне и показалось, что я про это сам думал.
— Почему
ты все это знаешь? Почему так утвердительно
говоришь? — резко и нахмурившись спросил вдруг Алеша.
— Я никогда не слыхал, чтоб он хоть что-нибудь сказал о
тебе, хорошего или дурного; он совсем о
тебе не
говорит.
— Нет, нет, я шучу, извини. У меня совсем другое на уме. Позволь, однако: кто бы
тебе мог такие подробности сообщить, и от кого бы
ты мог о них слышать.
Ты не мог ведь быть у Катерины Ивановны лично, когда он про
тебя говорил?
— Извини меня ради Бога, я никак не мог предполагать, и притом какая она публичная? Разве она… такая? — покраснел вдруг Алеша. — Повторяю
тебе, я так слышал, что родственница.
Ты к ней часто ходишь и сам мне
говорил, что
ты с нею связей любви не имеешь… Вот я никогда не думал, что уж ты-то ее так презираешь! Да неужели она достойна того?
— Ну не
говорил ли я, — восторженно крикнул Федор Павлович, — что это фон Зон! Что это настоящий воскресший из мертвых фон Зон! Да как
ты вырвался оттуда? Что
ты там нафонзонил такого и как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У меня лоб, а я, брат, твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон Зон? Али на облучок его с кучером примостить?.. Прыгай на облучок, фон Зон!..
— Чего шепчу? Ах, черт возьми, — крикнул вдруг Дмитрий Федорович самым полным голосом, — да чего же я шепчу? Ну, вот сам видишь, как может выйти вдруг сумбур природы. Я здесь на секрете и стерегу секрет. Объяснение впредь, но, понимая, что секрет, я вдруг и
говорить стал секретно, и шепчу как дурак, тогда как не надо. Идем! Вон куда! До тех пор молчи. Поцеловать
тебя хочу!
Не пьянствую я, а лишь «лакомствую», как
говорит твой свинья Ракитин, который будет статским советником и все будет
говорить «лакомствую». Садись. Я бы взял
тебя, Алешка, и прижал к груди, да так, чтобы раздавить, ибо на всем свете… по-настоящему… по-на-сто-яще-му… (вникни! вникни!) люблю только одного
тебя!
Садись вот здесь за стол, а я подле сбоку, и буду смотреть на
тебя, и все
говорить.
Ты будешь все молчать, а я буду все
говорить, потому что срок пришел.
— Поскорей… Гм. Не торопись, Алеша:
ты торопишься и беспокоишься. Теперь спешить нечего. Теперь мир на новую улицу вышел. Эх, Алеша, жаль, что
ты до восторга не додумывался! А впрочем, что ж я ему
говорю? Это ты-то не додумывался! Что ж я, балбесина,
говорю...
а я и четверти бутылки не выпил и не Силен. Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял.
Ты каламбур мне прости,
ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело
говорю и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть. Постой, как это…
Эта шельма Грушенька знаток в человеках, она мне
говорила однажды, что она когда-нибудь
тебя съест.
— Я жених, формальный и благословенный, произошло все в Москве, по моем приезде, с парадом, с образами, и в лучшем виде. Генеральша благословила и — веришь ли, поздравила даже Катю:
ты выбрала,
говорит, хорошо, я вижу его насквозь. И веришь ли, Ивана она невзлюбила и не поздравила. В Москве же я много и с Катей переговорил, я ей всего себя расписал, благородно, в точности, в искренности. Все выслушала...
Говорит: «Хочешь, выйду замуж, ведь
ты нищий.
— Что
ты? Я не помешан в уме, — пристально и даже как-то торжественно смотря, произнес Дмитрий Федорович. — Небось я
тебя посылаю к отцу и знаю, что
говорю: я чуду верю.
— Нет, нет, я только теперь перекрещу
тебя, вот так, садись. Ну, теперь
тебе удовольствие будет, и именно на твою тему. Насмеешься. У нас валаамова ослица заговорила, да как говорит-то, как
говорит!
«Не любит он нас с
тобой, этот изверг, —
говорил Григорий Марфе Игнатьевне, — да и никого не любит.
— Да
ты уж это
говорил,
ты не расписывай, а докажи! — кричал Федор Павлович.
Ты мне вот что скажи, ослица: пусть
ты пред мучителями прав, но ведь
ты сам-то в себе все же отрекся от веры своей и сам же
говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так
тебя за эту анафему по головке в аду не погладят.
— Видишь, я вот знаю, что он и меня терпеть не может, равно как и всех, и
тебя точно так же, хотя
тебе и кажется, что он
тебя «уважать вздумал». Алешку подавно, Алешку он презирает. Да не украдет он, вот что, не сплетник он, молчит, из дому сору не вынесет, кулебяки славно печет, да к тому же ко всему и черт с ним, по правде-то, так стоит ли об нем
говорить?
— Ба! А ведь, пожалуй,
ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим Богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван,
говори: есть Бог или нет? Стой: наверно
говори, серьезно
говори! Чего опять смеешься?
— Ну так, значит, и я русский человек, и у меня русская черта, и
тебя, философа, можно тоже на своей черте поймать в этом же роде. Хочешь, поймаю. Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все-таки
говори: есть Бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.
— У меня-то сердце лучше головы? Господи, да еще кто это
говорит? Иван, любишь
ты Алешку?
— Ни на грош. А
ты не знал? Да он всем
говорит это сам, то есть не всем, а всем умным людям, которые приезжают. Губернатору Шульцу он прямо отрезал: credo, [верую (лат.).] да не знаю во что.
— Тот ему как доброму человеку привез: «Сохрани, брат, у меня назавтра обыск». А тот и сохранил. «
Ты ведь на церковь,
говорит, пожертвовал». Я ему
говорю: подлец
ты,
говорю. Нет,
говорит, не подлец, а я широк… А впрочем, это не он… Это другой. Я про другого сбился… и не замечаю. Ну, вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван. Я врал, отчего
ты не остановил меня, Иван… и не сказал, что вру?
— Что
ты глядишь на меня? Какие твои глаза? Твои глаза глядят на меня и
говорят мне: «Пьяная
ты харя». Подозрительные твои глаза, презрительные твои глаза…
Ты себе на уме приехал. Вот Алешка смотрит, и глаза его сияют. Не презирает меня Алеша. Алексей, не люби Ивана…
— Ну что ж, я пожалуй. Ух, голова болит. Убери коньяк, Иван, третий раз
говорю. — Он задумался и вдруг длинно и хитро улыбнулся: — Не сердись, Иван, на старого мозгляка. Я знаю, что
ты не любишь меня, только все-таки не сердись. Не за что меня и любить-то. В Чермашню съездишь, я к
тебе сам приеду, гостинцу привезу. Я
тебе там одну девчоночку укажу, я ее там давно насмотрел. Пока она еще босоножка. Не пугайся босоножек, не презирай — перлы!..
Так она, этакая овца, — да я думал, она изобьет меня за эту пощечину, ведь как напала: «
Ты,
говорит, теперь битый, битый,
ты пощечину от него получил!
Ты меня,
говорит, ему продавал…
— Что
говорит Иван? Алеша, милый, единственный сын мой, я Ивана боюсь; я Ивана больше, чем того, боюсь. Я только
тебя одного не боюсь…
Ты говоришь, ее эта тетка останавливала?
Я могу еще остановиться; остановясь, я могу завтра же целую половину потерянной чести воротить, но я не остановлюсь, я совершу подлый замысел, и будь
ты вперед свидетелем, что я заранее и зазнамо
говорю это!
— Вот
ты говоришь это, — вдруг заметил старик, точно это ему в первый раз только в голову вошло, —
говоришь, а я на
тебя не сержусь, а на Ивана, если б он мне это самое сказал, я бы рассердился. С
тобой только одним бывали у меня добренькие минутки, а то я ведь злой человек.
— Врешь! Не надо теперь спрашивать, ничего не надо! Я передумал. Это вчера глупость в башку мне сглупу влезла. Ничего не дам, ничегошеньки, мне денежки мои нужны самому, — замахал рукою старик. — Я его и без того, как таракана, придавлю. Ничего не
говори ему, а то еще будет надеяться. Да и
тебе совсем нечего у меня делать, ступай-ка. Невеста-то эта, Катерина-то Ивановна, которую он так тщательно от меня все время прятал, за него идет али нет?
Ты вчера ходил к ней, кажется?
— «А
тебя,
говорит, надо в повиновении держать».
— «Ах
ты, черная
ты, —
говорю ей, — шпага, ну и кого
ты учить пришла?» — «Я, —
говорит она, — воздух чистый впускаю, а
ты нечистый».
Кончил он это меня за мочалку тащить, пустил на волю-с: «
Ты,
говорит, офицер, и я офицер, если можешь найти секунданта, порядочного человека, то присылай — дам удовлетворение, хотя бы
ты и мерзавец!» Вот что сказал-с.
«Папа, как он
тебя тогда, папа!» — «Что делать, Илюша», —
говорю.
Школьники
говорят, что он
тебе десять рублей за это дал».