Неточные совпадения
— Девок-то! — укоризненно
говорил Игнат. — Мне сына надо! Понимаешь ты? Сына, наследника! Кому я после смерти капитал сдам? Кто грех мой замолит? В монастырь,
что ль, все отдать? Дадено им, — будет уж! Тебе оставить? Молельщица ты, — ты,
и во храме стоя, о кулебяках думаешь. А помру я — опять замуж выйдешь, попадут тогда мои деньги какому-нибудь дураку, — али я для этого работаю? Эх ты…
Если муж звал ее в гости — она шла, но
и там вела себя так же тихо, как дома; если к ней приходили гости, она усердно поила
и кормила их, не обнаруживая интереса к тому, о
чем говорили они,
и никого из них не предпочитая.
— Пошто села к окну? Смотри — надует в бок, захвораешь еще!.. —
говорил он ей сурово
и ласково. —
Что ты скачешь по лестнице-то? Встряхнешься как-нибудь… А ты ешь больше, на двоих ешь, чтобы ему хватало…
Мальчик знал,
что крестный
говорит это о человеке из земли Уц,
и улыбка крестного успокаивала мальчика. Не изломает неба, не разорвет его тот человек своими страшными руками…
И Фома снова видит человека — он сидит на земле, «тело его покрыто червями
и пыльными струпьями, кожа его гноится». Но он уже маленький
и жалкий, он просто — как нищий на церковной паперти…
— Фомка!
Чего хочешь?
Говори! Гостинцев? Игрушек? Проси, ну! Потому ты знай, нет тебе ничего на свете,
чего я не куплю. У меня — миллён!
И еще больше будет! Понял? Все твое!
— Ты
что бога-то гневишь? —
говорила Анфиса. — Смотри, дойдет роптанье твое до господа,
и накажет он тебя за жалобы твои на милость его к тебе…
С этого дня Фома заметил,
что команда относится к нему как-то иначе,
чем относилась раньше: одни стали еще более угодливы
и ласковы, другие не хотели
говорить с ним, а если
и говорили, то сердито
и совсем не забавно, как раньше бывало.
— Ну, так пустит… Только ты не
говори,
что и я тоже пойду, — со мной, пожалуй,
и взаправду не пустит… Ты скажи — к Смолину, мол, пустите… Смолин!
Ежов нравился Фоме больше,
чем Смолин, но со Смолиным Фома жил дружнее. Он удивлялся способностям
и живости маленького человека, видел,
что Ежов умнее его, завидовал ему
и обижался на него за это
и в то же время жалел его снисходительной жалостью сытого к голодному. Может быть, именно эта жалость больше всего другого мешала ему отдать предпочтение живому мальчику перед скучным, рыжим Смолиным. Ежов, любя посмеяться над сытыми товарищами, часто
говорил им...
— А
что ты сам за себя отвечаешь — это хорошо. Там господь знает,
что выйдет из тебя, а пока… ничего! Дело не малое, ежели человек за свои поступки сам платить хочет, своей шкурой… Другой бы, на твоем месте, сослался на товарищей, а ты
говоришь — я сам… Так
и надо, Фома!.. Ты в грехе, ты
и в ответе…
Что, — Чумаков-то… не того… не ударил тебя? — с расстановкой спросил Игнат сына.
— Ах… пес! Вот, гляди, каковы есть люди: его грабят, а он кланяется — мое вам почтение! Положим, взяли-то у него, может, на копейку, да ведь эта копейка ему — как мне рубль…
И не в копейке дело, а в том,
что моя она
и никто не смей ее тронуть, ежели я сам не брошу… Эх! Ну их! Ну-ка
говори — где был,
что видел?
Она села на диван в двух шагах от него. Фома видел блеск ее глаз, улыбку ее губ. Ему показалось,
что она улыбается не так, как давеча улыбалась, а иначе — жалобно, невесело. Эта улыбка ободрила его, ему стало легче дышать при виде этих глаз, которые, встретившись с его глазами, вдруг потупились. Но он не знал, о
чем говорить с этой женщиной,
и они оба молчали, молчанием тяжелым
и неловким… Заговорила она...
—
Что ты это?! — даже с испугом воскликнул парень
и стал горячо
и торопливо
говорить ей какие-то слова о красоте ее, о том, какая она ласковая, как ему жалко ее
и как стыдно пред ней. А она слушала
и все целовала его щеки, шею, голову
и обнаженную грудь.
Но
чем больше она
говорила, — тем настойчивее
и тверже становился Фома в своем желании не расставаться с ней.
Фома молча поклонился ей, не слушая ни ее ответа Маякину, ни того,
что говорил ему отец. Барыня пристально смотрела на него, улыбаясь приветливо. Ее детская фигура, окутанная в какую-то темную ткань, почти сливалась с малиновой материей кресла, отчего волнистые золотые волосы
и бледное лицо точно светились на темном фоне. Сидя там, в углу, под зелеными листьями, она была похожа
и на цветок
и на икону.
— Эх ты… черт! Пей… да смотри, — дело разумей…
Что поделаешь?.. пьяница — проспится, а дурак — никогда… будем хоть это помнить… для своего утешения… Ну
и с девками гулял? Да
говори прямо уж!
Что я — бить тебя,
что ли, буду?
—
Поговори! — зарычал он. — Набрался храбрости под мягкой-то рукой… На всякое слово ответ находишь. Смотри — рука моя хоть
и мягкая была, но еще так сжать может,
что у тебя из пяток слезы брызнут!.. Скоро ты вырос — как гриб-поганка, чуть от земли поднялся, а уж воняешь…
— Не надо… На воздухе-то отошло будто… А вот чаю хлебну, авось
и еще легче будет… —
говорил Игнат, наливая чай,
и Фома видел,
что чайник трясется в руке отца.
—
Говорил ли тебе отец-то,
что я старик умный
и что надо слушать меня?..
— Не могу! — воскликнул Маякин,
и глаза его тревожно заиграли. — Каждый
говорит тем самым языком, какой имеет. Суров я кажусь? Так,
что ли?
Говорили о балыке
и октаве солиста в архиерейском хоре,
и снова о балыке,
и о том,
что городской голова тоже хотел сказать речь, но после архиерея не решился, боясь сказать хуже его.
Доктор-то вчера меня все время этой Швецией шпынял: «Народное,
говорит, образование в Швеции…
и все там прочее этакое… первый сорт!» Но, однако, —
что такое Швеция?
Первый раз в жизни находясь среди таких парадных людей, он видел,
что они
и едят
и говорят — всё делают лучше его,
и чувствовал,
что от Медынской, сидевшей как раз против него, его отделяет не стол, а высокая гора.
А Маякин сидел рядом с городским головой, быстро вертел вилкой в воздухе
и все что-то
говорил ему, играя морщинами. Голова, седой
и краснорожий человек с короткой шеей, смотрел на него быком с упорным вниманием
и порой утвердительно стукал большим пальцем по краю стола. Оживленный говор
и смех заглушали бойкую речь крестного,
и Фома не мог расслышать ни слова из нее, тем более
что в ушах его все время неустанно звенел тенорок секретаря...
Ему стало обидно
и грустно от сознания,
что он не умеет
говорить так легко
и много, как все эти люди,
и тут он вспомнил,
что Люба Маякина уже не раз смеялась над ним за это.
Она особенно любила
говорить о своем брате Тарасе, которого она никогда не видала, но о котором рассказывала что-то такое,
что делало его похожим на храбрых
и благородных разбойников тетушки Анфисы.
Оба
говорили много, искренно — но Фоме казалось,
что все, о
чем говорит Люба, чуждо ему
и не нужно ей; в то же время он ясно видел,
что его неумелые речи нимало не интересуют ее
и она не умеет понять их.
— В душе у меня что-то шевелится, — продолжал Фома, не глядя на нее
и говоря как бы себе самому, — но понять я этого не могу. Вижу вот я,
что крестный
говорит… дело все…
и умно… Но не привлекает меня… Те люди куда интереснее для меня.
Она, вся красная, так гневно смотрела на него
и говорила так зло,
что он, удивленный, даже не обиделся на нее. Никогда еще она не
говорила с ним так.
—
И тебя я ненавижу! Ты…
что ты? Мертвый, пустой… как ты будешь жить?
Что ты дашь людям? — вполголоса
и как-то злорадно
говорила она.
Когда крестный
говорил о чиновниках, он вспомнил о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого секретаря,
и в голове его мелькнула мысль о том,
что этот кругленький человечек, наверно, имеет не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы, — миллион. Но этот человек живет так легко
и свободно, а он, Фома, не умеет, конфузится жить. Это сопоставление
и речь крестного возбудили в нем целый вихрь мыслей, но он успел схватить
и оформить лишь одну из них.
Фома удивлялся ее речам
и слушал их так же жадно, как
и речи ее отца; но когда она начинала с любовью
и тоской
говорить о Тарасе, ему казалось,
что под именем этим она скрывает иного человека, быть может, того же Ежова, который, по ее словам, должен был почему-то оставить университет
и уехать из Москвы.
Его выходка на поминках по отце распространилась среди купечества
и создала ему нелестную репутацию. Бывая на бирже, он замечал,
что все на него поглядывают недоброжелательно
и говорят с ним как-то особенно. Раз даже он услыхал за спиной у себя негромкий, но презрительный возглас...
— Не шалопаи, а… тоже умные люди! — злобно возразил Фома, уже сам себе противореча. —
И я от них учусь… Я
что? Ни в дудку, ни поплясать…
Чему меня учили? А там обо всем
говорят… всякий свое слово имеет. Вы мне на человека похожим быть не мешайте.
— Фу-у! Ка-ак ты
говорить научился! То есть как град по крыше… сердито! Ну ладно, — будь похож на человека… только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки все же лучше Софьиных… А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к
чему… Например — Софья…
Что она изображает? Насекомая для украшения природы
и больше — ничего!
—
Чего тут
говорить? Дело ясное: девки — сливки, бабы — молоко; бабы — близко, девки — далеко… стало быть, иди к Соньке, ежели без этого не можешь, —
и говори ей прямо — так, мол,
и так… Дурашка!
Чего ж ты дуешься?
Чего пыжишься?
И снова из-под пальцев ее запрыгали дрожащие нотки музыки. Фома почувствовал,
что, если он сейчас не начнет
говорить то,
что нужно, — позднее он ничего не скажет ей…
Парень смотрел на нее, чувствуя себя обезоруженным ее ласковыми словами
и печальной улыбкой. То холодное
и жесткое,
что он имел в груди против нее, — таяло в нем от теплого блеска ее глаз. Женщина казалась ему теперь маленькой, беззащитной, как дитя. Она
говорила что-то ласковым голосом, точно упрашивала,
и все улыбалась; но он не вслушивался в ее слова.
— Не пойму никак я —
что такое?
И Любовь то же
говорит…
— А теперь — уйти мне лучше! Не понимаю я ничего…
И себя я не понимаю… Шел я к вам
и знал,
что сказать… А вышла какая-то путаница… Натащили вы меня на рожон, раззадорили… А потом
говорите — я тебе мать! Стало быть, — отвяжись!
И —
что говорят друг другу молодые, после венца, в спальне?
Ему казалось почему-то,
что все слова у нее чужие
и что она не то
говорит,
что должна
говорить девушка ее лет, наружности
и происхождения…
Тут его мысль остановилась на жалобах Любови. Он пошел тише, пораженный тем,
что все люди, с которыми он близок
и помногу
говорит, —
говорят с ним всегда о жизни.
И отец,
и тетка, крестный, Любовь, Софья Павловна — все они или учат его понимать жизнь, или жалуются на нее. Ему вспомнились слова о судьбе, сказанные стариком на пароходе,
и много других замечаний о жизни, упреков ей
и горьких жалоб на нее, которые он мельком слышал от разных людей.
«
Что это значит? — думалось ему. —
Что такое жизнь, если это не люди? А люди всегда
говорят так, как будто это не они, а есть еще что-то, кроме людей,
и оно мешает им жить».
Они были ловки, хитры
и умны — он это видел; в делах с ними всегда нужно было держаться осторожно; он знал уже,
что в важных случаях никто из них не
говорит того,
что думает.
Говорили на селе,
что Щуров сам убил работника своего, — убил
и сжег.
Фома смотрел на его губы
и думал,
что, наверное, старик таков
и есть, как
говорят о нем…
Теперь в вагоне едут… депеши рассылают… а то вон, слышь, так выдумали,
что в конторе у себя
говорит человек,
и за пять верст его слышно… тут уж не без дьяволова ума!..
Фома смотрел на Щурова
и удивлялся. Это был совсем не тот старик,
что недавно еще
говорил словами прозорливца речи о дьяволе…
И лицо
и глаза у него тогда другие были, — а теперь он смотрел жестко, безжалостно,
и на щеках, около ноздрей, жадно вздрагивали какие-то жилки. Фома видел,
что, если не заплатить ему в срок, — он действительно тотчас же опорочит фирму протестом векселей…
— Нет… вот
что, Люба, — тихо
и просительно сказал Фома, — ты не
говори мне про нее худо… Я все знаю… ей-богу! Она сама сказала…