Неточные совпадения
Встречаясь
друг с
другом, говорили о фабрике, о машинах, ругали мастеров, — говорили
и думали только о том, что связано с работой.
Молодежь сидела в трактирах или устраивала вечеринки
друг у
друга, играла на гармониках, пела похабные, некрасивые песни, танцевала, сквернословила
и пила.
И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство, люди из-за пустяков бросались
друг на
друга с озлоблением зверей.
Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у
других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное,
и они начинали больше пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.
Он умер утром, в те минуты, когда гудок звал на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница
и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики,
и несколько слободских нищих. Жена плакала тихо
и немного, Павел — не плакал. Слобожане, встречая на улице гроб, останавливались
и, крестясь, говорили
друг другу...
«Видно, рано еще мне.
Другие пьют
и — ничего, а меня тошнит…»
Говорили они мало
и мало видели
друг друга.
Ей вдруг стало трудно дышать. Широко открыв глаза, она смотрела на сына, он казался ей чуждым. У него был
другой голос — ниже, гуще
и звучнее. Он щипал пальцами тонкие, пушистые усы
и странно, исподлобья смотрел куда-то в угол. Ей стало страшно за сына
и жалко его.
Когда он лег
и уснул, мать осторожно встала со своей постели
и тихо подошла к нему. Павел лежал кверху грудью,
и на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое
и строгое лицо. Прижав руки к груди, мать, босая
и в одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из глаз медленно
и ровно одна за
другой текли большие мутные слезы.
И снова они стали жить молча, далекие
и близкие
друг другу. Однажды среди недели, в праздник, Павел, уходя из дома, сказал матери...
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с
другой ногой, бросил шапку в угол
и, качаясь на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел
и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая
и гладко острижена, бритые щеки
и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу на ногу
и, качаясь на стуле, спросил...
Потом пришли двое парней, почти еще мальчики. Одного из них мать знала, — это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый, с высоким лбом
и курчавыми волосами.
Другой, гладко причесанный
и скромный, был незнаком ей, но тоже не страшен. Наконец явился Павел
и с ним два молодых человека, она знала их, оба — фабричные. Сын ласково сказал ей...
Один из парней, пришедших с Павлом, был рыжий, кудрявый, с веселыми зелеными глазами, ему, должно быть, хотелось что-то сказать,
и он нетерпеливо двигался;
другой, светловолосый, коротко остриженный, гладил себя ладонью по голове
и смотрел в пол, лица его не было видно.
Матери казалось, что он прибыл откуда-то издалека, из
другого царства, там все живут честной
и легкой жизнью, а здесь — все чужое ему, он не может привыкнуть к этой жизни, принять ее как необходимую, она не нравится ему
и возбуждает в нем спокойное, упрямое желание перестроить все на свой лад.
Являлись
и еще люди из города, чаще
других — высокая стройная барышня с огромными глазами на худом, бледном лице. Ее звали Сашенька. В ее походке
и движениях было что-то мужское, она сердито хмурила густые темные брови, а когда говорила — тонкие ноздри ее прямого носа вздрагивали.
А потом страшное слово стало повторяться все чаще, острота его стерлась,
и оно сделалось таким же привычным ее уху, как десятки
других непонятных слов. Но Сашенька не нравилась ей,
и, когда она являлась, мать чувствовала себя тревожно, неловко…
Иногда мать поражало настроение буйной радости, вдруг
и дружно овладевавшее всеми. Обыкновенно это было в те вечера, когда они читали в газетах о рабочем народе за границей. Тогда глаза у всех блестели радостью, все становились странно, как-то по-детски счастливы, смеялись веселым, ясным смехом, ласково хлопали
друг друга по плечам.
— Да здравствуют рабочие Италии! — кричали в
другой раз.
И, посылая эти крики куда-то вдаль,
друзьям, которые не знали их
и не могли понять их языка, они, казалось, были уверены, что люди, неведомые им, слышат
и понимают их восторг.
— Хорошо бы написать им туда, а? Чтобы знали они, что в России живут у них
друзья, которые веруют
и исповедуют одну религию с ними, живут люди одних целей
и радуются их победам!
И все мечтательно, с улыбками на лицах, долго говорили о французах, англичанах
и шведах как о своих
друзьях, о близких сердцу людях, которых они уважают, живут их радостями, чувствуют горе.
Резкие слова
и суровый напев ее не нравились матери, но за словами
и напевом было нечто большее, оно заглушало звук
и слово своею силой
и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их грудях
и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся в словах
и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все
другие песни.
Эту песню пели тише
других, но она звучала сильнее всех
и обнимала людей, как воздух мартовского дня — первого дня грядущей весны.
— Нам нужна газета! — часто говорил Павел. Жизнь становилась торопливой
и лихорадочной, люди все быстрее перебегали от одной книги к
другой, точно пчелы с цветка на цветок.
— На то
и перепел, чтобы в сети попасть! — отозвался хохол. Он все больше нравился матери. Когда он называл ее «ненько», это слово точно гладило ее щеки мягкой, детской рукой. По воскресеньям, если Павлу было некогда, он колол дрова, однажды пришел с доской на плече
и, взяв топор, быстро
и ловко переменил сгнившую ступень на крыльце,
другой раз так же незаметно починил завалившийся забор. Работая, он свистел,
и свист у него был красиво печальный.
Но листки волновали людей,
и, если их не было неделю, люди уже говорили
друг другу...
В трактире
и на фабрике замечали новых, никому не известных людей. Они выспрашивали, рассматривали, нюхали
и сразу бросались всем в глаза, одни — подозрительной осторожностью,
другие — излишней навязчивостью.
Толстые губы Марьи торопливо шлепались одна о
другую, мясистый нос сопел, глаза мигали
и косились из стороны в сторону, выслеживая кого-то на улице.
Один раз порыли у меня все, сконфузились
и ушли просто, а
другой раз захватили
и меня с собой.
В дверь странно быстро ввернулась высокая серая фигура, за ней
другая, двое жандармов оттеснили Павла, встали по бокам у него,
и прозвучал высокий, насмешливый голос...
У постели матери появился слободской полицейский Федякин
и, приложив одну руку к фуражке, а
другою указывая в лицо матери, сказал, сделав страшные глаза...
Хохол
и Весовщиков, тесно прижавшись
друг к
другу, стояли в углу.
На
другой день стало известно, что арестованы Букин, Самойлов, Сомов
и еще пятеро. Вечером забегал Федя Мазин — у него тоже был обыск,
и, довольный этим, он чувствовал себя героем.
В комнате непрерывно звучали два голоса, обнимаясь
и борясь
друг с
другом в возбужденной игре. Шагал Павел, скрипел пол под его ногами. Когда он говорил, все звуки тонули в его речи, а когда спокойно
и медленно лился тяжелый голос Рыбина, — был слышен стук маятника
и тихий треск мороза, щупавшего стены дома острыми когтями.
Павел был болен в субботу, когда вывесили объявление директора о сборе копейки; он не работал
и не знал ничего об этом. На
другой день, после обедни, к нему пришли благообразный старик, литейщик Сизов, высокий
и злой слесарь Махотин
и рассказали ему о решении директора.
— Не за копейку надо стоять, а — за справедливость, — вот! Дорога нам не копейка наша, — она не круглее
других, но — она тяжеле, — в ней крови человеческой больше, чем в директорском рубле, — вот!
И не копейкой дорожим, — кровью, правдой, — вот!
Мать протолкалась вперед
и смотрела на сына снизу вверх, полна гордости: Павел стоял среди старых, уважаемых рабочих, все его слушали
и соглашались с ним. Ей нравилось, что он не злится, не ругается, как
другие.
Павел сошел вниз
и встал рядом с матерью. Все вокруг загудели, споря
друг с
другом, волнуясь, вскрикивая.
— Такое дело! — сказал Рыбин, усмехнувшись. —
И меня — обыскали, ощупали, да-а. Изругали… Ну — не обидели однако. Увели, значит, Павла! Директор мигнул, жандарм кивнул,
и — нет человека? Они дружно живут. Одни народ доят, а
другие — за рога держат…
Медленно прошел день, бессонная ночь
и еще более медленно
другой день. Она ждала кого-то, но никто не являлся. Наступил вечер.
И — ночь. Вздыхал
и шаркал по стене холодный дождь, в трубе гудело, под полом возилось что-то. С крыши капала вода,
и унылый звук ее падения странно сливался со стуком часов. Казалось, весь дом тихо качается,
и все вокруг было ненужным, омертвело в тоске…
Когда они ушли, она заперла дверь
и, встав на колени среди комнаты, стала молиться под шум дождя. Молилась без слов, одной большой думой о людях, которых ввел Павел в ее жизнь. Они как бы проходили между нею
и иконами, проходили все такие простые, странно близкие
друг другу и одинокие.
И одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят,
другие тревожили ее печальное сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо. Были люди, которые смотрели на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы...
Они стояли
друг против
друга и, осыпая один
другого вопросами, смеялись. Сашенька, улыбаясь, посмотрела на них
и стала заваривать чай. Стук посуды возвратил мать к настоящему.
— Нечистая она, наша бабья любовь!.. Любим мы то, что нам надо. А вот смотрю я на вас, — о матери вы тоскуете, — зачем она вам?
И все
другие люди за народ страдают, в тюрьмы идут
и в Сибирь, умирают… Девушки молодые ходят ночью, одни, по грязи, по снегу, в дождик, — идут семь верст из города к нам. Кто их гонит, кто толкает? Любят они! Вот они — чисто любят! Веруют! Веруют, Андрюша! А я — не умею так! Я люблю свое, близкое!
Вся жизнь не такая,
и страх
другой, — за всех тревожно.
И сердце
другое, — душа глаза открыла, смотрит: грустно ей
и радостно.
— А послушать надо бы! Я неграмотный, но вижу, что попало-таки им под ребро!.. — заметил
другой. Третий оглянулся
и предложил...
Они медленно пошли плечо к плечу в кухню
и, не глядя
друг на
друга, перекидывались краткими словами.
— Знаете, иногда такое живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов
друг друга понимают… Живут все хором, а каждое сердце поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут — льются в одну реку,
и течет река широко
и свободно в море светлых радостей новой жизни.
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с бо́льшим вниманием, чем
других, — он говорил проще всех,
и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда не говорил о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни
и работы ее сына
и всех товарищей его.
— Обидно это, — а надо не верить человеку, надо бояться его
и даже — ненавидеть! Двоится человек. Ты бы — только любить хотел, а как это можно? Как простить человеку, если он диким зверем на тебя идет, не признает в тебе живой души
и дает пинки в человеческое лицо твое? Нельзя прощать! Не за себя нельзя, — я за себя все обиды снесу, — но потакать насильщикам не хочу, не хочу, чтобы на моей спине
других бить учились.