Неточные совпадения
Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой отца. А в кухне — снова вернулась грусть, больно тронув
сердце: Власьевна сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она
была такая важная и красивая.
— Хошь возраста мне всего полсотни с тройкой, да жизнь у меня смолоду
была трудная, кости мои понадломлены и
сердце по ночам болит, не иначе, как сдвинули мне его с места, нет-нет да и заденет за что-то. Скажем, на стене бы, на пути маятника этого, шишка
была, вот так же задевал бы он!
— И веселие свято
есть, и ему
сердцем послужим! — согласно проговорил дьячок.
На заре-то, матушка,
Птички голосно
поют,
А меня-то, матушка,
Думки за
сердце берут…
Повинуясь вдруг охватившему его предчувствию чего-то недоброго, он бесшумно пробежал малинник и остановился за углом бани, точно схваченный за
сердце крепкою рукою: под берёзами стояла Палага, разведя руки, а против неё Савка, он держал её за локти и что-то говорил. Его шёпот
был громок и отчётлив, но юноша с минуту не мог понять слов, гневно и брезгливо глядя в лицо мачехе. Потом ему стало казаться, что её глаза так же выкатились, как у Савки, и, наконец, он ясно услышал его слова...
…С лишком сорок лет прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном
сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил, за что и
был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.
«Пусть горе моё
будет в радость тебе и грех мой — на забаву, не пожалуюсь ни словом никогда, всё на себя возьму перед господом и людьми! Так ты обласкал всю меня и утешил, золотое
сердце, цветочек тихий! Как в ручье выкупалась я, и словно душу ты мне омыл — дай тебе господи за ласку твою всё счастье, какое
есть…»
Ночами, чувствуя, что в
сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а тело горит в бурном вожделении, он бессильно плакал, — жалко и горько
было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится в ней пусто, как в поле за городом.
— Наплевать мне на всё это,
было бы
сердце спокойно. Всем делам один конец: ходя умрёшь и лёжа — умрёшь!
Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в
сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, — оттепель
была в ту ночь.
— Чай
буду разливать я, а вы — читайте! — деловито сказала она. Матвей заметил перемену в лице и голосе её, встал с места — сапоги неестественно заскрипели.
Сердце его облилось горечью, он опустил глаза...
Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что
есть на земле, и больно топчет
сердце.
Ему не очень хотелось возражать ей,
было жалко и её и себя, жалко все эти сказки, приятные
сердцу, но — надо
было показать, что и он тоже знает кое-что: он знал настоящий русский народ, живущий в Окуровском, Гнилищенском, Мямлинском и Дрёмовском уездах Воргородской губернии.
В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями,
был слышен волнующий
сердце голос Бори — хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.
«Пять недель непробудно
пил, а теперь чуть жив, голова — кабак,
сердце болит…»
Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча
была похожа на жуткий сон,
сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.
«Не воротится», — повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива
была надежда встретить женщину, и теперь — сейчас вот — умерла она, и
сердцу больно.
— Н-не знаю, — тихо ответила она и тотчас, спохватясь, мило улыбнулась, объясняя: Не успела даже присмотреться, то пьяный, то болен
был, —
сердце и печёнка болели у него и сердился очень, не на меня, а от страданий, а потом вдруг принесли мёртвого.
«Это Максим, к ней, подлец!» — сообразил он, заметавшись по комнате, а потом, как
был в туфлях, бросился на двор, бесшумно отодвинул засов ворот, приподнял щеколду калитки, согнувшись нырнул во тьму безлунной ночи.
Сердце неприятно билось, он сразу вспотел, туфли шлёпали, снял их и понёс в руках, крадучись вдоль забора на звук быстрых и твёрдых шагов впереди.
Дойдя до ограды собора, откуда
было видно улицу и дом, где жила Горюшина, он остановился, сдерживая тревожное биение
сердца, собираясь с мыслями. Жара истощала силы, наливая голову горячим свинцом. Всё раскалялось, готовое растаять и разлиться по земле серыми ручьями.
— Посему —
сердце наше всегда должно
быть открыто, в ожидании добра…
— Мир душевный и покой только в единении с господом находим и нигде же кроме. Надо жить просто, с доверием ко благости господа, надо жить по-детски, а по-детски и значит по-божьи. Спаситель наш
был дитя
сердцем, любил детей и сказал о них: «Таковых бо
есть царствие небесное».
«Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном
сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно
будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
—
Есть у нас люди великого
сердца,
есть!
Когда Кожемякин опамятовался, — ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось,
было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от
сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние.
Он готов
был плакать от нестерпимой жалости к ней, но
сердце его горело сухо и подсказывало вопросы о Посулове...
Просидела она почти до полуночи, и Кожемякину жалко
было прощаться с нею. А когда она ушла, он вспомнил Марфу,
сердце его, снова охваченное страхом, трепетно забилось, внушая мысль о смерти, стерегущей его где-то близко, — здесь, в одном из углов, где безмолвно слились тени, за кроватью, над головой, — он спрыгнул на пол, метнулся к свету и — упал, задыхаясь.
Но татарин, не отвечая, растаял в узкой щели дорожки среди чёрных ветвей, и это
было жутко. Кожемякин встал, оглянулся и быстро ушёл из сада, протянув руки вперёд, щупая воздух, и каждый раз, когда руки касались ветвей,
сердце пугливо замирало.
Серые страницы толстой книги спокойно, тягучим слогом рассказывали о событиях, а людей в книге не чувствовалось, не слышно
было человечьей речи, не видно лиц и глаз, лишь изредка звучала тихонько жалоба умерших, но она не трогала
сердца, охлаждённая сухим языком книги.
Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь,
сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них
было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились.
«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе
сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, — не забывать бы им про это милое
сердце, а — найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен
будет тогда рост добра на земле».
— А тебе — жить, и ты над этим подумай, загляни в глубь-то, в сердце-то, ты загляни, друг, да-а! Любовье-то подумать бы тут, ей! Она — эх, когда она лет сорока
будет — встал бы из гроба, вылез из могилы поглядеть на неё, вот уж — да-а! Вылез бы! А — не позволят червяки-то ведь, не разрешат?
— Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное
сердце, и пусть оно
поёт про нас нашими словами…
Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это
было приятно Кожемякину — тягостная вялость оставляла его,
сердце работало увереннее.
Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу
было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее
сердце, и порою ему
было до слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова...
«Возникли ныне к жизни новые работники,
сердца, исполненные любви к земле, засорённой нами; плуги живые — вспашут они ниву божию глубоко, обнажат
сердце её, и вспыхнет, расцветёт оно новым солнцем для всех, и
будет благо всем и тепло, счастливо польётся жизнь, быстро».
Юность —
сердце мира, верь тому, что говорит она в чистосердечии своём и стремлении к доброму, — тогда вечно светел
будет день наш и вся земля облечётся в радость и свет, и благословим её — собор вселенского добра».