Неточные совпадения
«Оканчивая воспоминания мои о жизни, столь жалостной и постыдной, с горем скажу,
что не единожды чувствовал я, будто некая сила, мягко и неощутимо почти, толкала меня на путь иной, неведомый мне, но, вижу, несравнимо лучший того, коим я ныне дошёл
до смерти по лени духовной и телесной, потому
что все так идут.
До этого дня мальчик почти никогда не беседовал с ним так хорошо, и теперь у него сразу возникло желание спросить большого рыжего человека о множестве вещей. Между прочим, ему казалось,
что отец неверно объяснил появление огня — уж очень просто!
Матвей встал и пошёл в амбар. Хотелось облиться с ног
до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о
чём.
— Лексей этот сейчас барину донёс. Позвал барин её, позвал и его и приказывает: «Всыпь ей, Алёха, верный раб!» Лексей и сёк её
до омморока вплоть. Спрашиваю я его: «
Что ж, не нравилась она тебе?» — «Нет, говорит, нравилась, хорошая девка была, скромная, я всё думал — вот бы за меня такую барину отдать!» — «
Чего ж ты, говорю, донёс-то на неё?» — «Да ведь как же, говорит, коли баринова она!»
«Идти бы, — а то —
что? Нашли толк. Из пустого в порожнее.
До предельных морей дойти бы…»
Всё,
что произошло
до этой минуты, было не так страшно, как ожидал Матвей, но он чувствовал,
что это ещё более увеличивает тяжесть которой-то из будущих минут.
Сдвинувшись ближе, они беседуют шёпотом, осенённые пёстрою гривою осенней листвы, поднявшейся над забором. С крыши скучно смотрит на них одним глазом толстая ворона; в пыли дорожной хозяйственно возятся куры; переваливаясь с боку на бок, лениво ходят жирные голуби и поглядывают в подворотни — не притаилась ли там кошка? Чувствуя,
что речь идёт о нём, Матвей Кожемякин невольно ускоряет шаги и, дойдя
до конца улицы, всё ещё видит женщин, покачивая головами, они смотрят вслед ему.
Её история была знакома Матвею: он слышал, как Власьевна рассказывала Палаге,
что давно когда-то один из господ Воеводиных привёз её, Собачью Матку, — барышнею — в Окуров, купил дом ей и некоторое время жил с нею, а потом бросил. Оставшись одна, девушка служила развлечением уездных чиновников, потом заболела, состарилась и вот выдумала сама себе наказание за грехи:
до конца дней жить со псами.
Изо дня в день он встречал на улицах Алёшу, в длинной, холщовой рубахе, с раскрытою грудью и большим медным крестом на ней. Наклоня тонкое тело и вытянув вперёд сухую чёрную шею, юродивый поспешно обегал улицы, держась правою рукою за пояс, а между пальцами левой неустанно крутя чурочку, оглаженную
до блеска, — казалось,
что он преследует нечто невидимое никому и постоянно ускользающее от него. Тонкие, слабые ноги чётко топали по доскам тротуаров, и сухой язык бормотал...
И не только этим трём нравились подобные забавы — Матвей знал,
что вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи — начиналось опустошение садов, оно шло всё лето, вплоть
до второго спаса, когда хозяева снимали с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв,
что в юности они сами делали то же.
Но самое страшное Матвей находил в дружеских беседах мужчин о женщинах: всё,
что он слышал раньше от и рабочих и помимо воли уловил из бесстыдных разговоров отца с Пушкарём и Власьевной, — всё это теперь разлилось перед ним
до размеров глубокой, грязной лужи, в которой тонула женщина, стыдно обнажённая и, точно пиявками, густо облепленная клейкими, пакостными словами.
— Стой, наши, не беги! — командуют Кулугуров с Базуновым, но городская молодёжь уже отступает, не выдерживая дружного и быстрого натиска слободских; так уж издавна повелось,
что слобода одолевает, берёт бой на площади и гонит городских
до церковной ограды.
— А теперь —
до свиданья! Спасибо вам. Право, не знаю,
что стала бы я делать, если бы вы не сдали мне уютный ваш чердачок!
Кожемякину показалось,
что в голосе её звучит обида. Маркуша осторожно разогнул спину, приподнял голову и, раздвинув рот
до ушей, захихикал...
Не отзываясь на вздохи и кашель, не смея встать и уйти, он пролежал под забором
до утра так неподвижно,
что на заре осторожная птичка, крапивник, села на ветку полыни прямо над лицом его и, лишь увидав открытые глаза, пугливо метнулась прочь, в корни бурьяна.
Он посмотрел на неё тогда и подумал,
что, должно быть, всю жизнь
до сего дня она прошла вот так: стороною, одна и прямо куда нужно.
— Покою не стало,
что это! Я всю землю прошёл от моря
до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле,
чем у иного голова! Меня крутить нечего…
Ну, скажешь им: это вот
что, а это — вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не
до вас!
Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины
до поры, пока не замечал,
что она устала и не может говорить.
Говорила она много, охотно, и главное —
что он понял и
что сразу подняло его в своих глазах — было
до смешного просто: оказалось,
что всё, о
чём она говорит, — написано в книгах, всё,
что знает она, — прочитано ею.
Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной,
до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем,
что ново для них.
«Ты — дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё
до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, — может, я тебе докажу,
что всё — неправда, все твои слова! И народ — неправда, и всё…»
Дошли
до Мордовского городища — четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц [Опойца, опоец и опийца — кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже — Ред.] и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось,
что с земли содрали кожу.
«Старик, за восьмой десяток ему, — думал Кожемякин о стороже, — а вот, всё караулит людей, оберегая ото зла ночного. Не уберечь ведь ему, а верует,
что — может! И
до смертного часа своего…»
«Всю ночь
до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она,
что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в
чём, где оправдание нам?
Когда он про женщин говорит, глаза у него темнеют, голос падает
до шёпота, и съёживается он, как в испуге,
что ли.
Ела она с некоторой поры, действительно, через меру:
до того,
что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши — как раскалённые.
— Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её
до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать,
что вся жизнь, вся работа предков — бессмысленна, бесценна…
«Не воротится», — повторял он. Ему казалось,
что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, и теперь — сейчас вот — умерла она, и сердцу больно.
Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил
до того,
что вижу себя дураком на поминках: мне говорят — «хорош был покойник», а я на это «удались блинки!»
Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим
до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне,
что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти
до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
— Видите ли — вот вы все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже
до взаимных обид. Я бы находил,
что это совсем лишнее и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил — поласковей как и чтобы больше внимания друг ко другу. Это — обидно, когда такие, извините, редкие люди и вдруг — обижают друг друга, стараясь об одном только добре…
«Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал,
что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе,
чем жили, — нет мира в их грудях, не на
чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал,
что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть
до конца дней человека или
до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
— А Захарыч набунтовался — спит, душа! Человек умный, видал много,
чего нам и не знать.
До утра меня манежил, ну — я ему, однако, не сдался, нет!
Сидели они высоко, на какой-то полке, точно два петуха, их окружал угрюмый, скучающий народ, а ещё выше их собралась молодёжь и кричала, топала, возилась. Дерево сидений скрипело, трещало, и Кожемякин со страхом ждал,
что вот всё это развалится и рухнет вниз, где правильными рядами расположились спокойные, солидные люди и, сверкая голыми
до плеч руками, женщины обмахивали свои красные лица.
«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему
до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал — вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, — елей. Хотя и этого тоже не забудешь.
Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
Смагин надулся пузырём и сопел, Ревякин, подняв брови, изумлённо оскалил зелёные зубы, Базунов, быстро вытирая рот салфеткой, путал усы и бороду, — казалось,
что он вскочит сейчас и убежит, — а Посулов, багровый
до синевы на щеках, ощетинив кустики усов, шептал что-то женщинам, вертясь на стуле, как ведьма на помеле.
«Ну, — подумал Кожемякин, — теперь она осердится!» И снова ошибся: Машенька залилась смехом
до того,
что слёзы из глаз потекли.
Я любил мать без ума,
до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, — чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня — я их,
чем попадя,
до крови бил.
— Что-о? Довёл ты, кобель, хозяина-то
до дела,
до Сибири, ага?
И хохочет продолжительно, иногда
до того,
что слёзы текут из глаз.
«Благослови господи на покаяние без страха, лжи и без утайки. Присматриваясь к людям, со скорбью вижу: одни как я — всё время пытаются обойти жизнь стороной, где полегче, но толкутся на одном месте
до усталости и
до смерти бесполезно себе и людям, другие же пытаются идти прямо к тому,
что любят, и, обрекая себя на многие страдания, достигают ли любимого — неизвестно».
На другой день она снова явилась, а за нею, точно на верёвке, опустив голову, согнувшись, шёл чахоточный певчий. Смуглая кожа его лица, перерезанная уродливым глубоким шрамом, дрожала, губы искривились, тёмные, слепо прикрытые глаза бегали по комнате, минуя хозяина, он встал, не доходя
до окна, как межевой столб в поле, и завертел фуражку в руках так быстро,
что нельзя было разобрать ни цвета, ни формы её.
Кожемякину показалось,
что кривой верно говорит: люди были нарочито крикливы, слишком веселы, вызывающе со́вки. Они всё обнюхивали, пробовали,
до всего дотрагивались смело, но эта смелость была лишена уверенности, и в глубине дерзко усмехавшихся глаз, в их озорных криках чувствовался испытующий вопрос...
— Вот — умер человек, все знали,
что он — злой, жадный, а никто не знал, как он мучился, никто. «Меня добру-то забыли поучить, да и не нужно было это, меня в жулики готовили», — вот как он говорил, и это — не шутка его, нет! Я знаю! Про него будут говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится — понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь был не весь такой, не весь! Надо рассказывать о человеке всё — всю правду
до конца, и лучше как можно больше говорить о хорошем — как можно больше! Понимаете?
Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему было
до слёз приятно видеть на бумаге только
что написанные, ещё влажные, круглые слова...