Неточные совпадения
Клим довольно рано начал замечать, что в правде взрослых есть что-то неверное, выдуманное. В своих беседах они особенно часто говорили о царе и народе. Коротенькое, царапающее словечко — царь — не вызывало у него никаких представлений, до
той поры, пока Мария Романовна не
сказала другое слово...
Вытирая шарфом лицо свое, мать заговорила уже не сердито, а
тем уверенным голосом, каким она объясняла непонятную путаницу в нотах, давая Климу уроки музыки. Она
сказала, что учитель снял с юбки ее гусеницу и только, а ног не обнимал, это было бы неприлично.
Он снова молчал, как будто заснув с открытыми глазами. Клим видел сбоку фарфоровый, блестящий белок, это напомнило ему мертвый глаз доктора Сомова. Он понимал, что, рассуждая о выдумке, учитель беседует сам с собой, забыв о нем, ученике. И нередко Клим ждал, что вот сейчас учитель
скажет что-то о матери, о
том, как он в саду обнимал ноги ее. Но учитель говорил...
— Ему надо честно сознаться в этом, а
то из-за него терпят другие, — поучительно
сказал Клим.
— Бориса исключили из военной школы за
то, что он отказался выдать товарищей, сделавших какую-то шалость. Нет, не за
то, — торопливо поправила она, оглядываясь. — За это его посадили в карцер, а один учитель все-таки
сказал, что Боря ябедник и донес; тогда, когда его выпустили из карцера, мальчики ночью высекли его, а он, на уроке, воткнул учителю циркуль в живот, и его исключили.
— Пусти, —
сказал Клим, уже боясь, что Борис ударит его, но
тот, тихонько и как бы упрашивая, повторил...
В один из
тех теплых, но грустных дней, когда осеннее солнце, прощаясь с обедневшей землей, как бы хочет напомнить о летней, животворящей силе своей, дети играли в саду. Клим был более оживлен, чем всегда, а Борис настроен добродушней. Весело бесились Лидия и Люба, старшая Сомова собирала букет из ярких листьев клена и рябины. Поймав какого-то запоздалого жука и подавая его двумя пальцами Борису, Клим
сказал...
Он умел
сказать чужое так осторожно, мимоходом и в
то же время небрежно, как будто сказанное им являлось лишь ничтожной частицей сокровищ его ума.
Детей успокоили,
сказав им: да, они жених и невеста, это решено; они обвенчаются, когда вырастут, а до
той поры им разрешают писать письма друг другу.
— Девицы любят кисло-сладкое, —
сказал Макаров и сам, должно быть, сконфузясь неудачной выходки, стал усиленно сдувать пепел с папиросы. Лидия не ответила ему. В
том, что она говорила, Клим слышал ее желание задеть кого-то и неожиданно почувствовал задетым себя, когда она задорно
сказала...
Грубый тон Дронова не возмущал Клима после
того, как Макаров однажды
сказал...
Немая и мягонькая, точно кошка, жена писателя вечерами непрерывно разливала чай. Каждый год она была беременна, и раньше это отталкивало Клима от нее, возбуждая в нем чувство брезгливости; он был согласен с Лидией, которая резко
сказала, что в беременных женщинах есть что-то грязное. Но теперь, после
того как он увидел ее голые колени и лицо, пьяное от радости, эта женщина, однообразно ласково улыбавшаяся всем, будила любопытство, в котором уже не было места брезгливости.
Дома Клим сообщил матери о
том, что возвращается дядя, она молча и вопросительно взглянула на Варавку, а
тот, наклонив голову над тарелкой, равнодушно
сказал...
Вспомнив эту сцену, Клим с раздражением задумался о Томилине. Этот человек должен знать и должен был
сказать что-то успокоительное, разрешающее, что устранило бы стыд и страх. Несколько раз Клим — осторожно, а Макаров — напористо и резко пытались затеять с учителем беседу о женщине, но Томилин был так странно глух к этой
теме, что вызвал у Макарова сердитое замечание...
Клим взглянул на нее почти с досадой; она
сказала как раз
то, что он чувствовал, но для чего не нашел еще слов.
— Но, разумеется, это не так, —
сказал Клим, надеясь, что она спросит: «Как же?» — и тогда он сумел бы блеснуть пред нею, он уже знал, чем и как блеснет. Но девушка молчала, задумчиво шагая, крепко кутая грудь платком; Клим не решился
сказать ей
то, что хотел.
Спор становился все раздраженней, сердитее, и чем более возвышались голоса несогласных,
тем более упрямо, угрюмо говорил Томилин. Наконец он
сказал...
Он сейчас же понял, что
сказал это не так, как следовало, не
теми словами. Маргарита, надевая новые ботинки, сидела согнувшись, спиною к нему. Она ответила не сразу и спокойно...
Он присел на край дивана и сразу, как будто опасаясь, что не
скажет того, что хочет,
сказал...
— Знаю. Я так и думала, что
скажешь отцу. Я, может быть, для
того и просила тебя не говорить, чтоб испытать:
скажешь ли? Но я вчера сама
сказала ему. Ты — опоздал.
Она снова замолчала,
сказав, видимо, не
то, что хотелось, а Клим, растерянно ловя отдельные фразы, старался понять: чем возмущают его слова матери?
— Слышала я, что товарищ твой стрелял в себя из пистолета. Из-за девиц, из-за баб многие стреляются. Бабы подлые, капризные. И есть у них эдакое упрямство… не могу
сказать какое. И хорош мужчина, и нравится, а — не
тот. Не потому не
тот, что беден или некрасив, а — хорош, да — не
тот!
— Когда я пою — я могу не фальшивить, а когда говорю с барышнями,
то боюсь, что это у меня выходит слишком просто, и со страха беру неверные ноты. Вы так хотели
сказать?
Насыщались прилежно, насытились быстро, и началась одна из
тех бессвязных бесед, которые Клим с детства знал. Кто-то пожаловался на холод, и тотчас, к удивлению Клима, молчаливая Спивак начала восторженно хвалить природу Кавказа. Туробоев, послушав ее минуту, две, зевнул и
сказал с подчеркнутой ленцой...
Пошли. В столовой Туробоев жестом фокусника снял со стола бутылку вина, но Спивак взяла ее из руки Туробоева и поставила на пол. Клима внезапно ожег злой вопрос: почему жизнь швыряет ему под ноги таких женщин, как продажная Маргарита или Нехаева? Он вошел в комнату брата последним и через несколько минут прервал спокойную беседу Кутузова и Туробоева, торопливо говоря
то, что ему давно хотелось
сказать...
Разгорячась, он
сказал брату и
то, о чем не хотел говорить: как-то ночью, возвращаясь из театра, он тихо шагал по лестнице и вдруг услыхал над собою, на площадке пониженные голоса Кутузова и Марины.
— Разумеется, —
сказал Лютов, бесцеремонно подхватив Клима под руку. —
Того ради и живет Москва, чтобы есть.
— «И рече диавол Адамови: моя есть земля, а божие — небеса; аще ли хочеши мой быти — делай землю! И
сказал Адам: чья есть земля,
того и аз и чада мои». Вот как-с! Вот он как формулирован, наш мужицкий, нутряной материализм!
— Это похоже на фразу из офицерской песни, — неопределенно
сказал Макаров, крепко провел ладонями по лицу и тряхнул головою. На лице его явилось недоумевающее, сконфуженное выражение, он как будто задремал на минуту, потом очнулся, разбуженный толчком и очень смущенный
тем, что задремал.
Вера Петровна долго рассуждала о невежестве и тупой злобе купечества, о близорукости суждений интеллигенции, слушать ее было скучно, и казалось, что она старается оглушить себя. После
того, как ушел Варавка, стало снова тихо и в доме и на улице, только сухой голос матери звучал, однообразно повышаясь, понижаясь. Клим был рад, когда она утомленно
сказала...
— У меня нет целкового, —
сказал Томилин
тем же тоном, каким говорил о вечной истине.
— Закройте окно, а
то налетит серая дрянь, —
сказала она. Потом, прислушиваясь к спору девиц на диване, посмотрев прищуренно в широкую спину Инокова, вздохнула...
Он даже хотел
сказать это Дронову, но
тот, как бы угадав его мысль, сам заговорил...
Хорошо бы внезапно явиться пред ними и
сказать или сделать что-нибудь необыкновенное, поражающее, например, вознестись на воздух или перейти, как по земле, через узкую, но глубокую реку на
тот берег.
— Конечно — обо всем, —
сказал Самгин, понимая, что пред ним ответственная минута. Делая паузы, вполне естественные и соразмерные со взмахами весел, он осмотрительно заговорил о
том, что счастье с женщиной возможно лишь при условии полной искренности духовного общения. Но Алина, махнув рукою, иронически прервала его речь...
— Пианино вон в
той комнате, у матери, —
сказал Клим.
Прислуга Алины
сказала Климу, что барышня нездорова, а Лидия ушла гулять; Самгин спустился к реке, взглянул вверх по течению, вниз — Лидию не видно. Макаров играл что-то очень бурное. Клим пошел домой и снова наткнулся на мужика,
тот стоял на тропе и, держась за лапу сосны, ковырял песок деревянной ногой, пытаясь вычертить круг. Задумчиво взглянув в лицо Клима, он уступил ему дорогу и
сказал тихонько, почти в ухо...
— Я — не о
том, —
сказала Лидия. — Я не верю… Кто это?
— Не из
тех людей, которые возбуждают мое уважение, но — любопытен, — ответил Туробоев, подумав и тихонько. — Он очень зло
сказал о Кропоткине, Бакунине, Толстом и о праве купеческого сына добродушно поболтать. Это — самое умное, что он
сказал.
Клим посмотрел вслед ей неприязненно:
то, что мать
сказала о Спивак, злостно разноречило с его впечатлением.
— Нет, —
сказал Клим и, сняв очки, протирая стекла, наклонил голову. Он знал, что лицо у него злое, и ему не хотелось, чтоб мать видела это. Он чувствовал себя обманутым, обокраденным. Обманывали его все: наемная Маргарита, чахоточная Нехаева, обманывает и Лидия, представляясь не
той, какова она на самом деле, наконец обманула и Спивак, он уже не может думать о ней так хорошо, как думал за час перед этим.
— Гордость, которую попирают так жестоко. Привычное — ты пойми! — привычное нежелание заглянуть в душу ласково, дружески. Я не
то говорю, но об этом не
скажешь…
— Грешен, —
сказал Туробоев, наклонив голову. — Видите ли, Самгин, далеко не всегда удобно и почти всегда бесполезно платить людям честной медью. Да и — так ли уж честна эта медь правды? Существует старинный обычай: перед
тем, как отлить колокол, призывающий нас в дом божий, распространяют какую-нибудь выдумку, ложь, от этого медь будто бы становится звучней.
Ее ласковый тон не удивил, не обрадовал его — она должна была
сказать что-нибудь такое, могла бы
сказать и более милое. Думая о ней, Клим уверенно чувствовал, что теперь, если он будет настойчив, Лидия уступит ему. Но — торопиться не следует. Нужно подождать, когда она почувствует и достойно оценит
то необыкновенное, что возникло в нем.
— Хромой ходит, — тихо
сказал Лютов и, вскочив со стула, осторожно спустился с террасы во
тьму.
В
те дни, когда неодолимая скука выталкивала его с дачи в город, он вечерами сидел во флигеле, слушая музыку Спивака, о котором Варавка
сказал...
«Человек — это система фраз, не более
того. Конурки бога, — я глупо
сказал. Глупо. Но еще глупее московский бог в рубахе. И — почему сны в Орле приятнее снов в Петербурге? Ясно, что все эти пошлости необходимы людям лишь для
того, чтоб каждый мог отличить себя от других. В сущности — это мошенничество».
— У него в
тот сезон была любовницей Короедова-Змиева — эдакая, знаете, — вслух не
скажешь…
Хорошо, самозабвенно пел высоким тенорком Диомидов. В нем обнаруживались качества, неожиданные и возбуждавшие симпатию Клима. Было ясно, что, говоря о своей робости пред домашними людями, юный бутафор притворялся. Однажды Маракуев возбужденно порицал молодого царя за
то, что царь, выслушав доклад о студентах, отказавшихся принять присягу ему,
сказал...
Вошли двое: один широкоплечий, лохматый, с курчавой бородой и застывшей в ней неопределенной улыбкой, не
то пьяной, не
то насмешливой. У печки остановился, греясь, кто-то высокий, с черными усами и острой бородой. Бесшумно явилась молодая женщина в платочке, надвинутом до бровей. Потом один за другим пришло еще человека четыре, они столпились у печи, не подходя к столу, в сумраке трудно было различить их. Все молчали, постукивая и шаркая ногами по кирпичному полу, только улыбающийся человек
сказал кому-то...