Неточные совпадения
Отец Людмилы, красивый мужчина
лет сорока,
был кудряв, усат и как-то особенно победно шевелил густыми бровями. Он
был странно молчалив, — я не помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и даже жену бил молча.
— Да, — сказала она сердито. — Пес неумный…
Года еще нет, а сгнила Варя-то! Это все от песку, — он воду пропускает. Кабы глина
была, лучше бы…
Под вечер Кирилло наш — суровый
был мужчина и в
летах — встал на ноги, шапку снял да и говорит: «Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите — сами, а я в леса отойду!» Мы все встряхнулись — как да что?
Это ничего, что я маленький, — Христос
был всего на
год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали…
— Не пришла бы я сюда, кабы не ты здесь, — зачем они мне? Да дедушка захворал, провозилась я с ним, не работала, денег нету у меня… А сын, Михайла, Сашу прогнал, поить-кормить надо его. Они обещали за тебя шесть рублей в
год давать, вот я и думаю — не дадут ли хоть целковый? Ты ведь около полугода прожил уж… — И шепчет на ухо мне: — Они велели пожурить тебя, поругать, не слушаешься никого, говорят. Уж ты бы, голуба́ душа, пожил у них, потерпел годочка два, пока окрепнешь! Потерпи, а?
В те
годы я
был наполнен стихами бабушки, как улей медом; кажется, я и думал в формах ее стихов.
— Проснись, бредишь, — сказал Смурый, медленно прикрывая глаза, а помолчав, забормотал: — Конечно, где-нибудь
есть… что-нибудь скрытое. Не
быть его — не может… Не таковы мои
годы, да и характер мой тож… Ну, а однако ж…
За
лето я дважды видел панику на пароходе, и оба раза она
была вызвана не прямой опасностью, а страхом перед возможностью ее. Третий раз пассажиры поймали двух воров, — один из них
был одет странником, — били их почти целый час потихоньку от матросов, а когда матросы отняли воров, публика стала ругать их...
Мне казалось, что за
лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Все так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько
поет всегда одну песню...
Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога — Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне, что в
годы ее молодости народ еще веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвертывали его смоленой паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили — докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву:
лето будет солнечное и счастливое.
Я молча удивляюсь: разве можно спрашивать, о чем человек думает? И нельзя ответить на этот вопрос, — всегда думается сразу о многом: обо всем, что
есть перед глазами, о том, что видели они вчера и
год тому назад; все это спутано, неуловимо, все движется, изменяется.
Смолоду он
был подпаском у городского пастуха в Рязани, потом прохожий монах сманил его в монастырь; там он четыре
года послушничал.
— А на што? Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто… Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове. Кровь пролил. Его за это — в острог на полтора
года, а из острога — одна дорога, — опять в острог. А жена его утешная молодуха
была… да что говорить! Женился — значит, сиди около своей конуры хозяином, а солдат — не хозяин своей жизни.
Плюсна одной ноги у него
была отрублена, он ходил прихрамывая, с длинной палкой в руке, зиму и
лето в легкой, тонкой поддевке, похожей на рясу, в бархатном картузе странной формы, похожем на кастрюлю.
— Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе — рано, в твои-то
годы не умом живут, а глазами! Стало
быть, гляди, помни да помалкивай. Разум — для дела, а для души — вера! Что книги читаешь — это хорошо, а во всем надо знать меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия…
Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых
лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, — они показались мне людьми великой духовной силы, лучшими людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме,
был высылаем из разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.
— Ну-ка тебя ко псам смердящим, — сказал Петр Васильев, вставая. — Я
было думал, что ты с прошлого году-то умнее стал, а ты — хуже того…
Это
был человек
лет сорока пяти, сухой, лысый, в полувенце черных, курчаво-цыганских волос, с большими, точно усы, черными бровями. Острая густая бородка очень украшала его тонкое и смуглое, нерусское лицо, но под горбатым носом торчали жесткие усы, лишние при его бровях. Синие глаза его
были разны: левый — заметно больше правого.
— А в девицах мы вовсе некрасивой
были, это все от женской жизни прибавилось нам. К тридцати
годам сделались мы такой примечательной, что даже дворяне интересовались, один уездный предводитель коляску с парой лошадей обещали…
Я очень дружно жил с Павлом Одинцовым; впоследствии из него выработался хороший мастер, но его ненадолго хватило, к тридцати
годам он начал дико
пить, потом я встретил его на Хитровом рынке в Москве босяком и недавно слышал, что он умер в тифе. Жутко вспомнить, сколько хороших людей бестолково погибли на моем веку! Все люди изнашиваются и — погибают, это естественно; но нигде они не изнашиваются так страшно быстро, так бессмысленно, как у нас, на Руси…
Тогда он
был круглоголовым мальчонком,
года на два старше меня; бойкий, умненький и честный, он
был даровит: хорошо рисовал птиц, кошек и собак и удивительно ловко делал карикатуры на мастеров, всегда изображая их пернатыми.
— Вот, — говорил Ситанов, задумчиво хмурясь, —
было большое дело, хорошая мастерская, трудился над этим делом умный человек, а теперь все хинью идет, все в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё на чужого дядю! Подумаешь об этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка — ничего не хочется, наплевать бы на всю работу да лечь на крышу и лежать целое
лето, глядя в небо…
— Кто ты
есть? — говорил он, играя пальцами, приподняв брови. — Не больше как мальчишка, сирота, тринадцати
годов от роду, а я — старше тебя вчетверо почти и хвалю тебя, одобряю за то, что ты ко всему стоишь не боком, а лицом! Так и стой всегда, это хорошо!
Он
был, помнится мне, сирота; мать и отец давно умерли у него, братьев, сестер — не
было,
лет с восьми он жил по чужим людям.
При всей его неуловимости он — тверд. Казалось, что проживи он еще сто
лет, а все останется таким же, непоколебимо, сохранит себя среди поразительно неустойчивых людей. Начетчик вызывал у меня такое же впечатление стойкости, но оно
было не очень приятно мне; стойкость Осипа — иная, она более приятна.
Жизнь вообще казалась мне бессвязной, нелепой, в ней
было слишком много явно глупого. Вот мы перестраиваем лавки, а весною половодье затопит их, выпятит полы, исковеркает наружные двери; спадет вода — загниют балки. Из
года в
год на протяжении десятилетий вода заливает ярмарку, портит здания, мостовые; эти ежегодные потопы приносят огромные убытки людям, и все знают, что потопы эти не устранятся сами собою.
Мне только что минуло пятнадцать
лет, но иногда я чувствовал себя пожилым человеком; я как-то внутренне разбух и отяжелел от всего, что пережил, прочитал, о чем беспокойно думалось. Заглянув внутрь себя, я находил свое вместилище впечатлений подобным темному чулану, который тесно и кое-как набит разными вещами. Разобраться в них не
было ни сил, ни умения.
Осенью этого
года я уехал в Казань, тайно надеясь, что, может
быть, пристроюсь там учиться.