Неточные совпадения
На ней
было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на груди толстой, короткой косой. Глаза у нее —
большие, серьезные, в их спокойной глубине горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но — не понравилась мне. Вся ее болезненная фигура как будто говорила...
Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и внимание «
больших», возбуждая нас, мелочь, вносило во все игры особенное оживление, страстное соперничество.
Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто — до слез и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны
были вмешаться
большие и врагов разливали водою, как собак.
— Я бы получше оделась, кабы вас троих не
было, сожрали вы меня, слопали, — безжалостно и точно сквозь слезы отвечает мать, вцепившись глазами в
большую, широкую вдову рогожника.
Бабушка моя ушла
пить чай к соседке, повитухе и сводне,
большой, жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью «за спасение погибавших» на плоской, мужской груди.
Темною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые
ели — как
большие птицы; березы — точно девушки. Кислый запах болота течет по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоуменно качает лисьей головой.
Они оба такие же, как
были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать — сестра моей бабушки — очень сердита и криклива. Старший — женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у нее
большие глаза, очень темные.
Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечесаные, расстегнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина.
Пили и
ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к
большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила...
В
большой зале, с двумя зеркалами в простенах, картинами-премиями «Нивы» в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев,
было пустынно и скучно.
Кругом
было так много жестокого озорства, грязного бесстыдства — неизмеримо
больше, чем на улицах Кунавина, обильного «публичными домами», «гулящими» девицами. В Кунавине за грязью и озорством чувствовалось нечто, объяснявшее неизбежность озорства и грязи: трудная, полуголодная жизнь, тяжелая работа. Здесь жили сытно и легко, работу заменяла непонятная, ненужная сутолока, суета. И на всем здесь лежала какая-то едкая, раздражающая скука.
В другом окне я подсмотрел, как
большой бородатый человек, посадив на колени себе женщину в красной кофте, качал ее, как дитя, и, видимо, что-то
пел, широко открывая рот, выкатив глаза. Она вся дрожала от смеха, запрокидывалась на спину, болтая ногами, он выпрямлял ее и снова
пел, и снова она смеялась. Я смотрел на них долго и ушел, когда понял, что они запаслись весельем на всю ночь.
Солдат стоял в двери каюты для прислуги, с
большим ножом в руках, — этим ножом отрубали головы курам, кололи дрова на растопку, он
был тупой и выщерблен, как
пила. Перед каютой стояла публика, разглядывая маленького смешного человечка с мокрой головой; курносое лицо его дрожало, как студень, рот устало открылся, губы прыгали. Он мычал...
Это
было тоже смешно, однако казалось верным: сегодня с утра все люди — один
большой дурак.
Взял меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу пристани. Мне
было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников,
большой, тяжелый, одинокий…
К полудню я кончаю ловлю, иду домой лесом и полями, — если идти
большой дорогой, через деревни, мальчишки и парни отнимут клетки, порвут и поломают снасть, — это уж
было испытано мною.
Штык блестел, казалось, что он живой, извивается, как змея, и хочет ужалить, — это
было немножко боязно, но
больше приятно.
Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной; с ним
была дородная женщина, почтя вдвое
больше его телом, ее круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела на него ласковыми глазами матери, немножко тревожно; он
был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно
быть, больно задевал ноги женщины, — она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько...
Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему
было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы на плечи, положила на стол крепкие белые руки, сцепив пальцы докрасна. Чем
больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущенно, — нечем
было ответить на заслуженные упреки.
Я жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть ее, старался как можно
больше работать. Недостатка в работе не ощущалось, — в доме
было двое младенцев, няньки не угождали хозяевам, их постоянно меняли; я должен
был возиться с младенцами, каждый день мыл пеленки и каждую неделю ходил на Жандармский ключ полоскать белье, — там меня осмеивали прачки.
Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки
больше, чем правды.
Все трое, они
были чужими в доме, как будто случайно попали в одну из клеток этого
большого садка для кур, напоминая синиц, которые, спасаясь от мороза, влетают через форточку в душное и грязное жилище людей.
Я начал быстро и сбивчиво говорить ей, ожидая, что она бросит в меня книгой или чашкой. Она сидела в
большом малиновом кресле, одетая в голубой капот с бахромою по подолу, с кружевами на вороте и рукавах, по ее плечам рассыпались русые волнистые волосы. Она
была похожа на ангела с царских дверей. Прижимаясь к спинке кресла, она смотрела на меня круглыми глазами, сначала сердито, потом удивленно, с улыбкой.
«Стрельцы», «Юрий Милославский», «Таинственный монах», «Япанча, татарский наездник» и подобные книги нравились мне
больше — от них что-то оставалось; но еще более меня увлекали жития святых — здесь
было что-то серьезное, чему верилось и что порою глубоко волновало. Все великомученики почему-то напоминали мне Хорошее Дело, великомученицы — бабушку, а преподобные — деда, в его хорошие часы.
— Гунны, — сказал мне провизор Павел Гольдберг, —
были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого
больше нет, весь вымер.
Читая, я чувствовал себя здоровее, сильнее, работал споро и ловко, у меня
была цель: чем скорее кончу, тем
больше останется времени для чтения.
Когда комнаты стояли пустые, в ожидании новых насельников, я зашел посмотреть на голые стены с квадратными пятнами на местах, где висели картины, с изогнутыми гвоздями и ранами от гвоздей. По крашеному полу
были разбросаны разноцветные лоскутки, клочья бумаги, изломанные аптечные коробки, склянки от духов и блестела
большая медная булавка.
От множества мягкой и красивой мебели в комнате
было тесно, как в птичьем гнезде; окна закрывала густая зелень цветов, в сумраке блестели снежно-белые изразцы печи, рядом с нею лоснился черный рояль, а со стен в тусклом золоте рам смотрели какие-то темные грамоты, криво усеянные крупными буквами славянской печати, и под каждой грамотой висела на шнуре темная,
большая печать. Все вещи смотрели на эту женщину так же покорно и робко, как я.
В книге шла речь о нигилисте. Помню, что — по князю Мещерскому — нигилист
есть человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но
больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я
был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
Реже других к ней приходил высокий, невеселый офицер, с разрубленным лбом и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил с собою скрипку и чудесно играл, — так играл, что под окнами останавливались прохожие, на бревнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева — если они
были дома — открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили еще кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю, что пирог с рыбьими жирами нравился им все-таки
больше, чем музыка.
Полковой поп, больной, жалкий,
был ославлен как пьяница и развратник; офицеры и жены их жили, по рассказам моих хозяев, в свальном грехе; мне стали противны однообразные беседы солдат о женщинах, и
больше всего опротивели мне мои хозяева — я очень хорошо знал истинную цену излюбленных ими, беспощадных суждений о людях.
Я воспользовался этим и много получил доброго от нее. После обеда мои хозяева ложились спать, а я сбегал вниз и, если она
была дома, сидел у нее по часу, даже
больше.
А
было нас — двое, один-то настоящий, законный конокрад, а я так себе, из любопытства
больше.
Когда я принес
большой медный чайник кипятку, в лавке оказались гости: старичок Лукиан, весело улыбавшийся, а за дверью, в темном уголке, сидел новый человек, одетый в теплое пальто и высокие валяные сапоги, подпоясанный зеленым кушаком, в шапке, неловко надвинутой на брови. Лицо у него
было неприметное, он казался тихим, скромным,
был похож на приказчика, который только что потерял место и очень удручен этим.
Очень неприятно видеть
большие иконы для иконостасов и алтарных дверей, когда они стоят у стены без лица, рук и ног, — только одни ризы или латы и коротенькие рубашечки архангелов. От этих пестро расписанных досок веет мертвым; того, что должно оживить их, нет, но кажется, что оно уже
было и чудесно исчезло, оставив только свои тяжелые ризы.
Это
был человек лет сорока пяти, сухой, лысый, в полувенце черных, курчаво-цыганских волос, с
большими, точно усы, черными бровями. Острая густая бородка очень украшала его тонкое и смуглое, нерусское лицо, но под горбатым носом торчали жесткие усы, лишние при его бровях. Синие глаза его
были разны: левый — заметно
больше правого.
— Что вы, куманек, беспокоитесь? У всякого своя рука, свой аппетит;
больше того, сколько хочется, — никто не может
есть!
Большая женщина все качается, мертво улыбаясь, помахивая платочком; Жихарев судорожно прыгает вокруг нее, я смотрю и думаю: неужели
Ева, обманувшая бога,
была похожей на эту лошадь? У меня возникает чувство ненависти к ней.
Моя обязанности в мастерской
были несложны: утром, когда еще все спят, я должен
был приготовить мастерам самовар, а пока они
пили чай в кухне, мы с Павлом прибирали мастерскую, отделяли для красок желтки от белков, затем я отправлялся в лавку. Вечером меня заставляли растирать краски и «присматриваться» к мастерству. Сначала я «присматривался» с
большим интересом, но скоро понял, что почти все, занятые этим раздробленным на куски мастерством, не любят его и страдают мучительней скукой.
— Вот, — говорил Ситанов, задумчиво хмурясь, —
было большое дело, хорошая мастерская, трудился над этим делом умный человек, а теперь все хинью идет, все в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё на чужого дядю! Подумаешь об этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка — ничего не хочется, наплевать бы на всю работу да лечь на крышу и лежать целое лето, глядя в небо…
— Кто ты
есть? — говорил он, играя пальцами, приподняв брови. — Не
больше как мальчишка, сирота, тринадцати годов от роду, а я — старше тебя вчетверо почти и хвалю тебя, одобряю за то, что ты ко всему стоишь не боком, а лицом! Так и стой всегда, это хорошо!
Однажды он меня страшно удивил: подошел ко мне, ласково улыбаясь, но вдруг сбил с меня шапку и схватил за волосы. Мы стали драться, с галереи он втолкнул меня в лавку и все старался повалить на
большие киоты, стоявшие на полу, — если бы это удалось ему, я перебил бы стекла, поломал резьбу и, вероятно, поцарапал бы дорогие иконы. Он
был очень слаб, и мне удалось одолеть его, но тогда, к великому изумлению моему, бородатый мужчина горько заплакал, сидя на полу и вытирая разбитый нос.
Должно
быть, он
был уверен, что я исполню его желание, и, не сказав ни слова
больше, побежал впереди меня на коротких ножках.
Я
был плохо приспособлен к терпению, и если иногда проявлял эту добродетель скота, дерева, камня — я проявлял ее ради самоиспытания, ради того, чтобы знать запас своих сил, степень устойчивости на земле. Иногда подростки, по глупому молодечеству, по зависти к силе взрослых, пытаются поднимать и поднимают тяжести, слишком
большие для их мускулов и костей, пробуют хвастливо, как взрослые силачи, креститься двухпудовыми гирями.
Не помню, почему именно — в Персию, может
быть, только потому, что мне очень нравились персияне-купцы на нижегородской ярмарке: сидят этакие каменные идолы, выставив на солнце крашеные бороды, спокойно покуривая кальян, а глаза у них
большие, темные, всезнающие.
Дома у меня
есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь живет
большое семейство: пять барышень, одна красивее другой, и двое гимназистов, — эти люди дают мне книги. Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него все понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо все, о чем он кротко благовестит.
По вечерам на крыльце дома собиралась
большая компания: братья К., их сестры, подростки; курносый гимназист Вячеслав Семашко; иногда приходила барышня Птицына, дочь какого-то важного чиновника. Говорили о книгах, о стихах, — это
было близко, понятно и мне; я читал
больше, чем все они. Но чаще они рассказывали друг другу о гимназии, жаловались на учителей; слушая их рассказы, я чувствовал себя свободнее товарищей, очень удивлялся силе их терпения, но все-таки завидовал им — они учатся!
Вотчим смотрел на меня с улыбкой на страшно худом лице; его темные глаза стали еще
больше, весь он
был потертый, раздавленный. Я сунул руку в его тонкие, горячие пальцы.
Девушка
была полненькая, в темном гладком платье; по ее овальному лицу медленно стекали слезы; мокрые голубые глаза, не отрываясь, смотрели в лицо вотчима, на острые кости,
большой заострившийся нос и темный рот.
Я знал этих людей во второй период жизни у чертежника; каждое воскресенье они, бывало, являлись в кухню, степенные, важные, с приятною речью, с новыми для меня, вкусными словами. Все эти солидные мужики тогда казались мне насквозь хорошими; каждый
был по-своему интересен, все выгодно отличались от злых, вороватых и пьяных мещан слободы Кунавина.
Больше всех мне нравился тогда штукатур Шишлин, я даже просился в артель к нему, но он, почесывая золотую бровь белым пальцем, мягко отказал мне...
— Видал, как я сочинять могу? Вот чего наговорил — чего и не думал никогда! Вы, ребята, не давайте мне веры, это я
больше от бессонницы, чем всурьез. Лежишь-лежишь, да и придумаешь чего-нибудь для забавы: «Во время оно жила-была ворона, летала с поля до горы, от межи до межи, дожила до своей поры, господь ее накажи: издохла ворона и засохла!» Какой тут смысел? Нету никакого смысла… Нуте-ка — поспим: скоро вставать пора…