Неточные совпадения
Строевую службу он прошел хорошо, протерши лямку около пятнадцати лет в канцеляриях, в должностях исполнителя чужих проектов. Он тонко угадывал мысль начальника, разделял его взгляд на дело и ловко излагал на бумаге разные проекты. Менялся начальник, а
с ним и взгляд, и проект: Аянов работал
так же умно и ловко и
с новым начальником, над новым проектом — и докладные записки его нравились всем министрам, при которых он служил.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе,
так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете,
с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его жизни.
— Молчи, пожалуйста! —
с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он
с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь?
Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— Ах! — почти
с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой
так, как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы этого поклонения — вот и все. Да что толковать
с тобой!
— А все-таки каждый день сидеть
с женщиной и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну о чем, например, ты будешь говорить хоть сегодня? Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя не выдадут?
— А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит и кого
так пристально высматривает и выжидает? Генерала! А нас
с тобой не видит,
так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги? Не будем распространяться об этом, а скажу тебе, что я, право, больше делаю, когда мажу свои картины, бренчу на рояле и даже когда поклоняюсь красоте…
Старик шутил, рассказывал сам направо и налево анекдоты, говорил каламбуры, особенно любил
с сверстниками жить воспоминаниями минувшей молодости и своего времени. Они
с восторгом припоминали, как граф Борис или Денис проигрывал кучи золота; терзались тем, что сами тратили
так мало, жили
так мизерно; поучали внимательную молодежь великому искусству жить.
Надежда Васильевна и Анна Васильевна Пахотины, хотя были скупы и не ставили собственно личность своего братца в грош, но дорожили именем, которое он носил, репутацией и важностью дома, преданиями, и потому, сверх определенных ему пяти тысяч карманных денег, в разное время выдавали ему субсидии около
такой же суммы, и потом еще,
с выговорами,
с наставлениями, чуть не
с плачем, всегда к концу года платили почти столько же по счетам портных, мебельщиков и других купцов.
Как тихо и молчаливо было наверху,
так внизу слышались часто звонкие голоса, смех, всегда было там живо, беспорядочно. Камердинер был у него француз,
с почтительной речью и наглым взглядом.
И он не спешил сблизиться
с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил
с нею и потом уже стал искать знакомства
с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее:
так Райский и сделал.
Но все-таки он еще был недоволен тем, что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов и к непринужденному обхождению
с женщинами.
Он
так и говорит со стены: «Держи себя достойно», — чего: человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии», и если, Боже сохрани, явится человек
с вчерашним именем,
с добытым собственной головой и руками значением — «не возводи на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!..» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии…
— Но ведь вы видите других людей около себя, не
таких, как вы, а
с тревогой на лице,
с жалобами.
— Как это вы делали, расскажите!
Так же сидели, глядели на все покойно,
так же,
с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из себя, тысячу раз не спросили себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там? И не сбежала краска
с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
— Ах, только не у всех, нет, нет! И если вы не любили и еще полюбите когда-нибудь, тогда что будет
с вами,
с этой скучной комнатой? Цветы не будут стоять
так симметрично в вазах, и все здесь заговорит о любви.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы
так любите! (фр.)] Но расскажу
с тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
— Смотри не влюбись, — заметил Аянов. — Жениться нельзя, говоришь ты, — а играть в страсти
с ней тоже нельзя. Когда-нибудь
так обожжешься…
Да — тронь я карты,
так я стащу и
с тебя пальто и проиграю.
Так было до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова, и забыл об угрозе, и не тронулся
с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище и тайком, торопливо и
с жадностью, дочитывал и, дочитавши, недели две рассказывал читанное то тому, то другому.
Он пугался этих приговоров, плакал втихомолку и думал иногда
с отчаянием, отчего он лентяй и лежебока? «Что я
такое? что из меня будет?» — думал он и слышал суровое: «Учись, вон как учатся Саврасов, Ковригин, Малюев, Чудин, — первые ученики!»
На ночь он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось
такое замиранье в груди,
так захватило ему дыханье, что он в забытьи,
с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими руками к тому месту, где было
так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…
Один только старый дом стоял в глубине двора, как бельмо в глазу, мрачный, почти всегда в тени, серый, полинявший, местами
с забитыми окнами,
с поросшим травой крыльцом,
с тяжелыми дверьми, замкнутыми тяжелыми же задвижками, но прочно и массивно выстроенный. Зато на маленький домик
с утра до вечера жарко лились лучи солнца, деревья отступили от него, чтоб дать ему простора и воздуха. Только цветник, как гирлянда, обвивал его со стороны сада, и махровые розы, далии и другие цветы
так и просились в окна.
Высокая, не полная и не сухощавая, но живая старушка… даже не старушка, а лет около пятидесяти женщина,
с черными живыми глазами и
такой доброй и грациозной улыбкой, что когда и рассердится и засверкает гроза в глазах,
так за этой грозой опять видно чистое небо.
Хотя она была не скупа, но обращалась
с деньгами
с бережливостью; перед издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала о них, и даже не любила записывать; а если записывала,
так только для того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела, и не испугаться. Пуще всего она не любила платить вдруг много, большие куши.
Вся Малиновка, слобода и дом Райских, и город были поражены ужасом. В народе, как всегда в
таких случаях, возникли слухи, что самоубийца, весь в белом, блуждает по лесу, взбирается иногда на обрыв, смотрит на жилые места и исчезает. От суеверного страха ту часть сада, которая шла
с обрыва по горе и отделялась плетнем от ельника и кустов шиповника, забросили.
Оба
такие чистенькие,
так свежо одеты; он выбрит, она в седых буклях,
так тихо говорят,
так любовно смотрят друг на друга и
так им хорошо в темных, прохладных комнатах,
с опущенными шторами. И в жизни, должно быть, хорошо!
На первой и второй являлись опять-таки «первые ученики», которые
так смирно сидят на лекции, у которых все записки есть, которые гордо и спокойно идут на экзамен и еще более гордо и спокойно возвращаются
с экзамена: это — будущие кандидаты.
Женщины того мира казались ему особой породой. Как пар и машины заменили живую силу рук,
так там целая механика жизни и страстей заменила природную жизнь и страсти. Этот мир — без привязанностей, без детей, без колыбелей, без братьев и сестер, без мужей и без жен, а только
с мужчинами и женщинами.
— Нет, нет, кузина: не
так рассказываете. Начните, пожалуйста,
с воспитания. Как, где вы воспитывались? Прежде расскажите ту «глупость»…
— Сам съездил, нашел его convalescent [выздоравливающим (фр.).] и привез к нам обедать. Maman сначала было рассердилась и начала сцену
с папа, но Ельнин был
так приличен, скромен, что и она пригласила его на наши soirees musicales и dansantes. [музыкальные и танцевальные вечера (фр.).] Он был хорошо воспитан, играл на скрипке…
—
Так вот откуда совершенство,
с которым вы играете ее… Дальше, кузина: это интересно!
— Да, кузина, вы будете считать потерянною всякую минуту, прожитую, как вы жили и как живете теперь… Пропадет этот величавый, стройный вид, будете задумываться, забудете одеться в это несгибающееся платье…
с досадой бросите массивный браслет, и крестик на груди не будет лежать
так правильно и покойно. Потом, когда преодолеете предков, тетушек, перейдете Рубикон — тогда начнется жизнь… мимо вас будут мелькать дни, часы, ночи…
«А! что это
такое!» — думал он, слушая
с дрожью почти ужаса эти широко разливающиеся волны гармонии.
Она привязывалась к тому, что нравилось ей, и умирала
с привязанностью, все думая, что
так надо.
Умирала она частию от небрежного воспитания, от небрежного присмотра, от проведенного, в скудности и тесноте, болезненного детства, от попавшей в ее организм наследственной капли яда, развившегося в смертельный недуг, оттого, наконец, что все эти «
так надо» хотя не встречали ни воплей, ни раздражения
с ее стороны, а всё же ложились на слабую молодую грудь и подтачивали ее.
Райский
с раннего утра сидит за портретом Софьи, и не первое утро сидит он
так. Он измучен этой работой. Посмотрит на портрет и вдруг
с досадой набросит на него занавеску и пойдет шагать по комнате, остановится у окна, посвистит, побарабанит пальцами по стеклам, иногда уйдет со двора и бродит угрюмый, недовольный.
Он видел, что заронил в нее сомнения, что эти сомнения — гамлетовские. Он читал их у ней в сердце: «В самом ли деле я живу
так, как нужно? Не жертвую ли я чем-нибудь живым, человеческим, этой мертвой гордости моего рода и круга, этим приличиям? Ведь надо сознаться, что мне иногда бывает скучно
с тетками,
с папа и
с Catherine… Один только cousin Райский…»
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда
так торопливо бежит какой-то господин,
с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
— Да, не погневайтесь! — перебил Кирилов. — Если хотите в искусстве чего-нибудь прочнее сладеньких улыбок да пухлых плеч или почище задних дворов и пьяного мужичья,
так бросьте красавиц и пирушки, а будьте трезвы, работайте до тумана, до обморока в голове; надо падать и вставать, умирать
с отчаяния и опять понемногу оживать, вскакивать ночью…
— Ну,
так удавится или
с ума сойдет.
— Да, — сказал он, — это один из последних могикан: истинный, цельный, но ненужный более художник. Искусство сходит
с этих высоких ступеней в людскую толпу, то есть в жизнь.
Так и надо! Что он проповедует: это изувер!
— Невозможно, — повторил он, — и в доказательство, что у меня нет
таких колоссальных надежд, я пришел проститься
с вами, может быть, надолго.
—
Так. Вы мне дадите право входить без доклада к себе, и то не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу
с поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых, и, наконец, дойдет до оскорбления… до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
—
Так вы смешиваете меня
с светскими любезниками, волокитами?
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь —
так я не лгу. Не говорю опять, что я умру
с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
Другая бы сама бойко произносила имя красавца Милари, тщеславилась бы его вниманием, немного бы пококетничала
с ним, а Софья запретила даже называть его имя и не знала, как зажать рот Райскому, когда он
так невпопад догадался о «тайне».
— А! вы защищаете его — поздравляю!
Так вот на кого упали лучи
с высоты Олимпа! Кузина! кузина! на ком вы удостоили остановить взоры! Опомнитесь, ради Бога! Вам ли,
с вашими высокими понятиями, снизойти до какого-то безвестного выходца, может быть самозванца-графа…
А она смотрела на него
с торжеством,
так ясно, покойно. Она была права, а он запутался.
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг
с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был не граф? Делайте, как хотите! —
с досадой махнул он рукой. — Ведь… «что мне за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
— Но… но… ужели мы
так расстанемся: холодно,
с досадой, не друзьями!.. — вдруг прорвалось у него, и досада миновала.