Неточные совпадения
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если
была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о
новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
Но все-таки он еще
был недоволен тем, что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу
новых современных нравов и к непринужденному обхождению с женщинами.
— Да, но глубокий, истинный художник, каких нет теперь: последний могикан!.. напишу только портрет Софьи и покажу ему, а там попробую силы на романе. Я записывал и прежде кое-что: у меня
есть отрывки, а теперь примусь серьезно. Это
новый для меня род творчества; не удастся ли там?
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему
было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг
нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
— Это
новый флигель, бабушка: его не
было, — сказал Борис.
— Старой кухни тоже нет; вот
новая, нарочно выстроила отдельно, чтоб в дому огня не разводить и чтоб людям не тесно
было. Теперь у всякого и у всякой свой угол
есть, хоть маленький, да особый. Вот здесь хлеб, провизия; вот тут погреб
новый, подвалы тоже заново переделаны.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано
было ее нравственное существо, он
был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее
новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два
новых, неизвестных мне и в то же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может
быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
Теперь он готов
был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы, руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не
было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то
нового.
— Вот четыреста шестьдесят три рубля денег — это ваши. В марте мужики принесли за хлеб. Тут по счетам увидите, сколько внесено в приказ, сколько отдано за постройку и починку служб, за
новый забор, жалованье Савелью — все
есть.
Выросши из периода шалостей, товарищи поняли его и окружили уважением и участием, потому что, кроме характера, он
был авторитетом и по знаниям. Он походил на немецкого гелертера, знал древние и
новые языки, хотя ни на одном не говорил, знал все литературы,
был страстный библиофил.
В
новых литературах, там, где не
было древних форм, признавал только одну высокую поэзию, а тривиального, вседневного не любил; любил Данте, Мильтона, усиливался прочесть Клопштока — и не мог. Шекспиру удивлялся, но не любил его; любил Гете, но не романтика Гете, а классика, наслаждался римскими элегиями и путешествиями по Италии больше, нежели Фаустом, Вильгельма Мейстера не признавал, но знал почти наизусть Прометея и Тасса.
Леонтий обмер, увидя тысячи три волюмов — и старые, запыленные, заплесневелые книги получили
новую жизнь, свет и употребление, пока, как видно из письма Козлова, какой-то Марк чуть
было не докончил дела мышей.
Он так и принимал за чистую монету всякий ее взгляд, всякое слово, молчал, много
ел, слушал, и только иногда воззрится в нее странными, будто испуганными глазами, и молча следит за ее проворными движениями, за резвой речью, звонким смехом, точно вчитывается в
новую, незнакомую еще ему книгу, в ее немое, вечно насмешливое лицо.
Райский разобрал чемодан и вынул подарки: бабушке он привез несколько фунтов отличного чаю, до которого она
была большая охотница, потом
нового изобретения кофейник с машинкой и шелковое платье темно-коричневого цвета. Сестрам по браслету, с вырезанными шифрами. Титу Никонычу замшевую фуфайку и панталоны, как просила бабушка, и кусок морского каната класть в уши, как просил он.
Он удивлялся, как могло все это уживаться в ней и как бабушка, не замечая вечного разлада старых и
новых понятий, ладила с жизнью и переваривала все это вместе и
была так бодра, свежа, не знала скуки, любила жизнь, веровала, не охлаждаясь ни к чему, и всякий день
был для нее как будто
новым, свежим цветком, от которого назавтра она ожидала плодов.
— Да, правда: он злой, негодный человек, враг мой
был, не любила я его! Чем же кончилось? Приехал
новый губернатор, узнал все его плутни и прогнал! Он смотался, спился, своя же крепостная девка завладела им — и пикнуть не смел. Умер — никто и не пожалел!
И бабушка настояла, чтоб подали кофе. Райский с любопытством глядел на барыню, набеленную пудрой, в локонах, с розовыми лентами на шляпке и на груди, значительно открытой, и в ботинке пятилетнего ребенка, так что кровь от этого прилила ей в голову. Перчатки
были новые, желтые, лайковые, но они лопнули по швам, потому что
были меньше руки.
— Вот видите: мне хочется пройти с Марфенькой практически историю литературы и искусства. Не пугайтесь, — поспешил он прибавить, заметив, что у ней на лице показался какой-то туман, — курс весь
будет состоять в чтении и разговорах… Мы
будем читать все, старое и
новое, свое и чужое, — передавать друг другу впечатления, спорить… Это займет меня, может
быть, и вас. Вы любите искусство?
— Ей-богу, ах, какие вы: дела по горло
было! У нас
новый правитель канцелярии поступает — мы дела скрепляли, описи делали… Я пятьсот дел по листам скрепил. Даже по ночам сидели… ей-богу…
Подумавши, он отложил исполнение до удобного случая и, отдавшись этой
новой, сильно охватившей его задаче, прибавил шагу и пошел отыскивать Марка, чтобы заплатить ему визит, хотя это
было не только не нужно в отношении последнего, но даже не совсем осторожно со стороны Райского.
Он изумился смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи. Перед ним
была не девочка, прячущаяся от него от робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, образований. Это
новое лицо,
новая Вера!
Случай представлялся ему много раз, когда она
была одна: но он боялся шевельнуться, почти не дышал, когда завидит ее, чтоб не испугать ее рождающегося доверия к искренности его перемены и не испортить себе этот
новый рай.
— То
есть не видать друг друга, не знать, не слыхать о существовании… — сказал он, — это какая-то
новая, неслыханная дружба: такой нет, Вера, — это ты выдумала!
Он приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал
новым откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не насильственное рождение
новых ее требований, как праздновал весну с
новой зеленью, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и отживающих начал, веря в их историческую неизбежность и неопровержимую, преемственную связь с «
новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена ни
была.
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе
новая жизнь, но что
было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно — она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало
быть… не хочет. А между тем она не довольна всем положением, рвется из него, стало
быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст
новую пищу и воздух? Где люди?
Яков
был в черном фраке и белом галстуке, а Егорка, Петрушка и
новый, только что из деревни взятый в лакеи Степка, не умевший стоять прямо на ногах, одеты
были в старые, не по росту каждому, ливрейные фраки, от которых несло затхлостью кладовой. Ровно в полдень в зале и гостиной накурили шипучим куревом с запахом какого-то сладкого соуса.
— Или, например, Ирландия! — начал Иван Петрович с
новым одушевлением, помолчав, — пишут, страна бедная,
есть нечего, картофель один, и тот часто не годится для пищи…
Он дорогой придумал до десяти редакций последнего разговора с ней. И тут опять воображение стало рисовать ему, как он явится ей в
новом, неожиданном образе, смелый, насмешливый, свободный от всяких надежд, нечувствительный к ее красоте, как она удивится, может
быть… опечалится!
И за обедом ее не
было.
Новый ужас.
А ничего этого не
было. Вера явилась тут еще в
новом свете. В каждом ее взгляде и слове, обращенном к Тушину, Райский заметил прежде всего простоту, доверие, ласку, теплоту, какой он не заметил у ней в обращении ни с кем, даже с бабушкой и Марфенькой.
— Испортить хотите их, — говорила она, — чтоб они нагляделись там «всякого
нового распутства», нет, дайте мне прежде умереть. Я не пущу Марфеньку, пока она не приучится
быть хозяйкой и матерью!
— Довольно, — перебила она. — Вы высказались в коротких словах. Видите ли, вы дали бы мне счастье на полгода, на год, может
быть, больше, словом до
новой встречи, когда красота,
новее и сильнее, поразила бы вас и вы увлеклись бы за нею, а я потом — как себе хочу! Сознайтесь, что так?
Райский погружен
был в свой
новый «вопрос» о разговоре Веры из окна и продолжал идти.
— Прощайте, Вера, вы не любите меня, вы следите за мной, как шпион, ловите слова, делаете выводы… И вот, всякий раз, как мы наедине, вы — или спорите, или пытаете меня, — а на пункте счастья мы все там же, где
были… Любите Райского: вот вам задача! Из него, как из куклы,
будете делать что хотите, наряжать во все бабушкины отрепья или делать из него каждый день
нового героя романа, и этому конца не
будет. А мне некогда, у меня
есть дела…
Между тем граф серьезных намерений не обнаруживал и наконец… наконец… вот где ужас! узнали, что он из «
новых» и своим прежним правительством
был — «mal vu», [на подозрении (фр.).] и «эмигрировал» из отечества в Париж, где и проживал, а главное, что у него там, под голубыми небесами, во Флоренции или в Милане,
есть какая-то нареченная невеста, тоже кузина… что вся ее фортуна («fortune» — в оригинале) перейдет в его род из того рода, так же как и виды на карьеру.
Выстрелы на дне обрыва и прогулки туда Веры — конечно, факты, но бабушка против этих фактов и могла бы принять меры, то
есть расставила бы домашнюю полицию с дубинами, подкараулила бы любовника и нанесла бы этим еще
новый удар Вере.
Она воздвигла ей парадную постель в гостиной, чуть не до потолка, походившую на катафалк. Марфенька, в своих двух комнатах, целый вечер играла,
пела с Викентьевым — наконец они затихли за чтением какой-то
новой повести, беспрестанно прерываемым замечаниями Викентьева, его шалостями и резвостью.
Луна освещала
новый дом, а старый прятался в тени. На дворе, в кухне, в людских долее обыкновенного не ложились спать люди, у которых в гостях
были приехавшие с барыней Викентьевой из-за Волги кучер и лакей.
Его горе
было не трогательное, возбуждающее участие, а злое, неуступчивое, вызывающее
новые удары противника за непокорность. Даже это
было не горе, а свирепое отчаяние.
В доме
была суета. Закладывали коляску, старомодную карету. Кучера оделись в синие
новые кафтаны, намазали головы коровьим маслом и с утра напились пьяны. Дворовые женщины и девицы пестрели праздничными, разноцветными ситцевыми платьями, платками, косынками, ленточками. От горничных за десять шагов несло гвоздичной помадой.
Егорка явился
было неслыханным франтом, в подаренном ему Райским коротеньком пиджаке, клетчатых, зеленых, почти
новых, панталонах и в купленных им самим — оранжевом галстуке и голубом жилете. Он, в этом наряде, нечаянно попался на глаза Татьяне Марковне.
— Ах! — сделала она и, вскочив с постели, надела
новую блузу, не надев чулок — некогда
было, — подошла к зеркалу и остолбенела: весь туалет
был установлен подарками.
Ее эти взгляды Тушина обдавали ужасом. «Не узнал ли? не слыхал ли он чего? — шептала ей совесть. — Он ставит ее так высоко, думает, что она лучше всех в целом свете! Теперь она молча
будет красть его уважение…» «Нет, пусть знает и он! Пришли бы хоть
новые муки на смену этой ужасной пытке — казаться обманщицей!» — шептало в ней отчаяние.
Она шла не самонадеянно, а, напротив, с сомнениями, не ошибается ли она, не прав ли проповедник, нет ли в самом деле там, куда так пылко стремится он, чего-нибудь такого чистого, светлого, разумного, что могло бы не только избавить людей от всяких старых оков, но открыть Америку,
новый, свежий воздух, поднять человека выше, нежели он
был, дать ему больше, нежели он имел.
Новое учение не давало ничего, кроме того, что
было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такою злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив себе одну животную жизнь, «
новая сила» не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.
Вглядевшись и вслушавшись во все, что проповедь юного апостола выдавала за
новые правды,
новое благо,
новые откровения, она с удивлением увидела, что все то, что
было в его проповеди доброго и верного, — не ново, что оно взято из того же источника, откуда черпали и не
новые люди, что семена всех этих
новых идей,
новой «цивилизации», которую он проповедовал так хвастливо и таинственно, заключены в старом учении.
Она введет
нового и сильного человека в общество. Он умен, настойчив, и если
будет прост и деятелен, как Тушин, тогда… и ее жизнь угадана. Она не даром жила. А там она не знала, что
будет.
Все другие муки глубоко хоронились у ней в душе. На очереди стояла страшная битва насмерть с
новой бедой: что бабушка? Райский успел шепнуть ей, что
будет говорить с Татьяной Марковной вечером, когда никого не
будет, чтоб и из людей никто не заметил впечатления, какое может произвести на нее эта откровенность.