— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит,
не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
«А отчего у меня до сих пор нет ее портрета кистью? — вдруг спросил он себя, тогда как он, с первой же встречи с Марфенькой, передал полотну ее черты, под влиянием первых впечатлений, и черты эти вышли говорящи, „в портрете есть правда, жизнь, верность во всем… кроме плеча и рук“, — думал он. А портрета Веры нет; ужели он уедет без него!.. Теперь ничто
не мешает, страсти у него нет, она его не убегает… Имея портрет, легче писать и роман: перед глазами будет она, как живая…
Неточные совпадения
— О нет, цветы, деревья — кто ж им будет
мешать в этом? Я только
помешала им видеть мои ботинки: это
не нужно, лишнее.
Он тихо, почти машинально, опять коснулся глаз: они стали более жизненны, говорящи, но еще холодны. Он долго водил кистью около глаз, опять задумчиво
мешал краски и провел в глазу какую-то черту, поставил нечаянно точку, как учитель некогда в школе поставил на его безжизненном рисунке, потом сделал что-то, чего и сам объяснить
не мог, в другом глазу… И вдруг сам замер от искры, какая блеснула ему из них.
— Марфенька! Я тебя просвещу! — обратился он к ней. — Видите ли, бабушка: этот домик, со всем, что здесь есть, как будто для Марфеньки выстроен, — сказал Райский, — только детские надо надстроить. Люби, Марфенька,
не бойся бабушки. А вы, бабушка,
мешаете принять подарок!
Он
помешал новую жженку и хлебнул. Райский и желал и боялся наводить его на дальнейший разговор, чтоб вино
не оказало полного действия.
Здесь все
мешает ему. Вон издали доносится до него песенка Марфеньки: «Ненаглядный ты мой, как люблю я тебя!» — поет она звонко, чисто, и никакого звука любви
не слышно в этом голосе, который вольно раздается среди тишины в огороде и саду; потом слышно, как она беспечно прервала пение и тем же тоном, каким пела, приказывает из окна Матрене собрать с гряд салату, потом через минуту уж звонко смеется в толпе соседних детей.
— Как чем?
Не велите знакомиться, с кем я хочу, деньгами
мешаете распоряжаться, как вздумаю, везете, куда мне
не хочется, а куда хочется, сами
не едете. Ну, к Марку
не хотите, я и
не приневоливаю вас, и вы меня
не приневоливайте.
Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего дела, которого, собственно, и
не было,
не делал, «как все у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и
мешать другим.
Ноги
не умещались под стулом, а хватали на середину комнаты, путались между собой и
мешали ходить. Им велено быть скромными, говорить тихо, а из утробы четырнадцатилетнего птенца, вместо шепота, раздавался громовой бас; велел отец сидеть чинно, держать ручки на брюшке, а на этих, еще тоненьких, «ручках» уж отросли громадные, угловатые кулаки.
— Как хотите, только сидите смирно,
не говорите ничего,
мешать будете! — отрывисто отвечал он.
— А разве я
мешаю ей? стесняю ее? Она
не доверяется мне, прячется, молчит, живет своим умом. Я даже
не прошу у ней «ключей», а вот ты, кажется, беспокоишься!
—
Не будь вас, давно бы куда-нибудь упекли. Вы
мешаете…
— Да, постараемся, Марк! — уныло произнесла она, — мы счастливы быть
не можем… Ужели
не можем! — всплеснув руками, сказала потом. — Что нам
мешает! Послушайте… — остановила она его тихо, взяв за руку. — Объяснимся до конца… Посмотрим, нельзя ли нам согласиться!..
Она и сама звала его за этим, в чем вполовину утром созналась, и если
не созналась вполне, то, конечно, от свойственной ей осторожности, — и может быть, еще остаток гордости
мешал ей признать себя побежденной.
Средство или ключ к ее горю, если и есть — в руках самой Веры, но она никому
не вверяет его, и едва теперь только, когда силы изменяют, она обронит намек, слово, и опять в испуге отнимет и спрячется. Очевидно — она
не в силах одна рассечь своего гордиева узла, а гордость или привычка жить своими силами — хоть погибать, да жить ими —
мешает ей высказаться!
— Нет, я одна,
не нужно, чтоб нам
мешали…
В камине свил гнездо филин,
не слышно живых шагов, только тень ее… кого уж нет, кто умрет тогда, ее Веры — скользит по тусклым, треснувшим паркетам,
мешая свой стон с воем ветра, и вслед за ним мчится по саду с обрыва в беседку…
«Я
не понимала ее! Где была моя хваленая „мудрость“ перед этой бездной!..» — думала она и бросилась на помощь бабушке —
помешать исповеди, отвести ненужные и тяжелые страдания от ее измученной души. Она стала перед ней на колени и взяла ее за обе руки.
Она положила перо, склонила опять голову в ладони, закрыла глаза, собираясь с мыслями. Но мысли
не вязались, путались,
мешала тоска, биение сердца. Она прикладывала руку к груди, как будто хотела унять боль, опять бралась за перо, за бумагу и через минуту бросала.
Вера пошла полууспокоенная, стараясь угадать, какую меру могла бы принять бабушка, чтоб
помешать Марку ждать ее завтра в беседке. Она опасалась, чтобы Татьяна Марковна,
не знающая ничего о страсти Райского,
не поручила ему пойти,
не предварив ее о том, а он,
не приготовленный, мог поступить, как внушало ему его еще
не вполне угасшее корыстное чувство и фантазия.
—
Не это
помешает мне писать роман, — сказал он, вздохнув печально, — а другое… например… цензура! Да, цензура
помешает! — почти с радостью произнес он, как будто нашел счастливую находку. — А еще что?