Неточные совпадения
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь
в страшном обмане и принесли себя
в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или
силою, мотал, творил ужасы, а другим велел
не любить,
не наслаждаться!
— О каком обмане,
силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни
в чем
не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы
не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
Но если покойный дух жизни тихо опять веял над ним, или попросту «находил на него счастливый стих», лицо его отражало запас
силы воли, внутренней гармонии и самообладания, а иногда какой-то задумчивой свободы, какого-то идущего к этому лицу мечтательного оттенка, лежавшего
не то
в этом темном зрачке,
не то
в легком дрожании губ.
Его
не стало, он куда-то пропал, опять его несет кто-то по воздуху, опять он растет,
в него льется
сила, он
в состоянии поднять и поддержать свод, как тот, которого Геркулес сменил. [Имеется
в виду один из персонажей греческой мифологии, исполин Атлант, державший на своих плечах небесный свод. Геркулес заменил его, пока Атлант ходил за золотыми яблоками.]
Только совестясь опекуна,
не бросал Райский этой пытки, и кое-как
в несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И то он все капризничал: то играл
не тем пальцем, которым требовал учитель, а каким казалось ему ловчее,
не хотел играть гамм, а ловил ухом мотивы, какие западут
в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить ту же экспрессию или
силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился ею, как прежде поразился штрихами и точками учителя.
В самом деле, у него чуть
не погасла вера
в честь, честность, вообще
в человека. Он,
не желая,
не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» —
силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей
в себя, как губка, все задевавшие его явления.
«
Не вноси искусства
в жизнь, — шептал ему кто-то, — а жизнь
в искусство!.. Береги его, береги
силы!»
Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту,
не берег, то утешаясь тем, что он
не властен был
в своей любви, что сознательно он никогда
не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец,
не в нем, а
в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула
в своей любви и уже никогда
не выходила из тихого сна,
не будила и его, что
в ней
не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная
сила, производительный труд…
Видно, что ей живется крепко, хорошо, что она если и борется, то
не дает одолевать себя жизни, а сама одолевает жизнь и тратит
силы в этой борьбе скупо.
Но когда Райский пригляделся попристальнее, то увидел, что
в тех случаях, которые
не могли почему-нибудь подойти под готовые правила, у бабушки вдруг выступали собственные
силы, и она действовала своеобразно.
Сквозь обветшавшую и никогда никуда
не пригодную мудрость у нее пробивалась живая струя здравого практического смысла, собственных идей, взглядов и понятий. Только когда она пускала
в ход собственные
силы, то сама будто пугалась немного и беспокойно искала подкрепить их каким-нибудь бывшим примером.
— Это еще
не доказательство сумасшествия. Помните, что и того, у кого у первого родилась идея о
силе пара, тоже посадили за нее
в сумасшедший дом, — заметил Марк.
У него
не ставало терпения купаться
в этой возне, суете,
в черновой работе, терпеливо и мучительно укладывать
силы в приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество почувствует, что оно готово, что достигло своего апогея, когда настал бы и понесся
в вечность, как река, один безошибочный, на вечные времена установившийся поток жизни.
Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего дела, которого, собственно, и
не было,
не делал, «как все у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно
в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и
сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим.
Красота, про которую я говорю,
не материя: она
не палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит
в человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую
силу гения, если сама стоит на высоте своего достоинства,
не тратит лучи свои на мелочь,
не грязнит чистоту…
Чтобы уже довершить над собой победу, о которой он, надо правду сказать, хлопотал из всех
сил,
не спрашивая себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли намерение оставить Веру
в покое и уехать или угодить ей, принести «жертву», быть «великодушным», — он обещал бабушке поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее городских гостей, которые приедут
в воскресенье «на пирог».
Нет, ничто
в жизни
не дает такого блаженства, никакая слава, никакое щекотанье самолюбия, никакие богатства Шехерезады, ни даже творческая
сила, ничто… одна страсть!
А то, что называют волей — эту мнимую
силу, так она вовсе
не в распоряжении господина, „царя природы“, а подлежит каким-то посторонним законам и действует по ним,
не спрашивая его согласия.
Этот атлет по росту и
силе, по-видимому
не ведающий никаких страхов и опасностей здоровяк, робел перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов
в угол, взвешивал свои слова при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд,
не прочтет ли
в нем какого-нибудь желания, боялся,
не сказать бы чего-нибудь неловко,
не промахнуться,
не показаться неуклюжим.
В нем все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто,
не заманчиво,
не таинственно,
не романтично. Про него нельзя было сказать «умный человек»
в том смысле, как обыкновенно говорят о людях, замечательно наделенных этою
силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя.
— Их держат
в потемках, умы питают мертвечиной и вдобавок порют нещадно; вот кто позадорнее из них, да еще из кадет — этих вовсе
не питают, а только порют — и падки на новое, рвутся из всех
сил — из потемок к свету… Народ молодой, здоровый, свежий, просит воздуха и пищи, а нам таких и надо…
— Вот вы кто! — сказала она. — Вы, кажется, хвастаетесь своим громким именем! Я слышала уж о вас. Вы стреляли
в Нила Андреича и травили одну даму собакой… Это «новая
сила»? Уходите — да больше
не являйтесь сюда…
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения
не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет — и что
в душе человека, независимо от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая
сила, кроме
силы мышц.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой
не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она
не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол
не носил
в груди таких же
сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена
в нем и рвалась к ней.
— Ну, хорошо, Марк Иванович, Бог с вами и с вашими манерами!
Сила не в них и
не в моей «рисовке»! Вы сделали доброе дело…
— Дайте мне
силу не ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть
в комнате, когда я буду гулять
в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте, еще
не то будет! — с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему
в плечо свои тонкие пальцы.
— Умереть, умереть! зачем мне это? Помогите мне жить, дайте той прекрасной страсти, от которой «тянутся какие-то лучи на всю жизнь…». Дайте этой жизни, где она? Я, кроме огрызающегося тигра,
не вижу ничего… Говорите, научите или воротите меня назад, когда у меня еще была
сила! А вы — «бабушке сказать»! уложить ее
в гроб и меня с ней!.. Это, что ли, средство? Или учите
не ходить туда, к обрыву… Поздно!
— Вы
не сладите со мной!.. — говорила она, сжимая зубы и с неестественной
силой вырывая руку, наконец вырвала и метнулась было
в сторону, мимо его.
И жертвы есть, — по мне это
не жертвы, но я назову вашим именем, я останусь еще
в этом болоте,
не знаю сколько времени, буду тратить
силы вот тут — но
не для вас, а прежде всего для себя, потому что
в настоящее время это стало моей жизнью, — и я буду жить, пока буду счастлив, пока буду любить.
— Пусть так! — более и более слабея, говорила она, и слезы появились уже
в глазах. —
Не мне спорить с вами, опровергать ваши убеждения умом и своими убеждениями! У меня ни ума, ни
сил не станет. У меня оружие слабо — и только имеет ту цену, что оно мое собственное, что я взяла его
в моей тихой жизни, а
не из книг,
не понаслышке…
Он забыл, где он — и, может быть, даже — кто он такой. Природа взяла свое, и этим крепким сном восстановила равновесие
в силах. Никакой боли, пытки
не чувствовал он. Все — как
в воду кануло.
Но следующие две, три минуты вдруг привели его
в память — о вчерашнем. Он сел на постели, как будто
не сам, а подняла его посторонняя
сила; посидел минуты две неподвижно, открыл широко глаза, будто
не веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул руками над головой, упал опять на подушку и вдруг вскочил на ноги, уже с другим лицом, какого
не было у него даже вчера,
в самую страшную минуту.
Он едва говорил, перемогая с медвежьей
силой внутреннюю муку, чтоб она
не заметила, что было
в нем самом.
Она вздохнула будто свободнее — будто опять глотнула свежего воздуха, чувствуя, что подле нее воздвигается какая-то
сила, встает,
в лице этого человека, крепкая, твердая гора, которая способна укрыть ее
в своей тени и каменными своими боками оградить —
не от бед страха,
не от физических опасностей, а от первых, горячих натисков отчаяния, от дымящейся еще язвы страсти, от горького разочарования.
Иногда,
в этом безусловном рвении к какой-то новой правде, виделось ей только неуменье справиться с старой правдой, бросающееся к новой, которая давалась
не опытом и борьбой всех внутренних
сил, а гораздо дешевле, без борьбы и сразу, на основании только слепого презрения ко всему старому,
не различавшего старого зла от старого добра, и принималась на веру от
не проверенных ничем новых авторитетов, невесть откуда взявшихся новых людей — без имени, без прошедшего, без истории, без прав.
Новое учение
не давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их,
не вникнув
в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такою злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив себе одну животную жизнь, «новая
сила»
не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.
Она будто
не сама ходит, а носит ее посторонняя
сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет голову и плечи и на них — эту свою «беду»! Она,
не чуя ног, идет по лесу
в крутую гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими глазами, из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас.
— Мой грех! — повторила она прямо грудью, будто дохнула, — тяжело, облегчи,
не снесу! — шепнула потом, и опять выпрямилась и пошла
в гору, поднимаясь на обрыв, одолевая крутизну нечеловеческой
силой, оставляя клочки платья и шали на кустах.
А женщины,
не узнавая своих природных и законных
сил, вторгаются
в область мужской
силы — и от этого взаимного захвата — вся неурядица».
«Это
не бабушка!» — с замиранием сердца, глядя на нее, думал он. Она казалась ему одною из тех женских личностей, которые внезапно из круга семьи выходили героинями
в великие минуты, когда падали вокруг тяжкие удары судьбы и когда нужны были людям
не грубые
силы мышц,
не гордость крепких умов, а
силы души — нести великую скорбь, страдать, терпеть и
не падать!
С такою же
силой скорби шли
в заточение с нашими титанами, колебавшими небо, их жены, боярыни и княгини, сложившие свой сан, титул, но унесшие с собой
силу женской души и великой красоты, которой до сих пор
не знали за собой они сами,
не знали за ними и другие и которую они, как золото
в огне, закаляли
в огне и дыме грубой работы, служа своим мужьям — князьям и неся и их, и свою «беду».
В открыто смотрящем и ничего
не видящем взгляде лежит
сила страдать и терпеть. На лице горит во всем блеске красота и величие мученицы. Гром бьет ее, огонь палит, но
не убивает женскую
силу.
Она видела теперь
в нем мерзость запустения — и целый мир опостылел ей. Когда она останавливалась, как будто набраться
силы, глотнуть воздуха и освежить запекшиеся от сильного и горячего дыхания губы, колени у ней дрожали; еще минута — и она готова рухнуть на землю, но чей-то голос, дающий
силу, шептал ей: «Иди,
не падай — дойдешь!»
Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой,
в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще
не принимала бы ее
в свою любовь,
не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех
сил ума и сердца,
не воротила бы себе права на любовь этой матери — тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с жизни», как утверждает Райский.
Он иногда даже заставлял их улыбаться. Но он напрасно старался изгнать совсем печаль, тучей севшую на них обеих и на весь дом. Он и сам печалился, видя, что ни уважение его, ни нежность бабушки —
не могли возвратить бедной Вере прежней бодрости, гордости, уверенности
в себе,
сил ума и воли.
— Бабушка презирает меня, любит из жалости! Нельзя жить, я умру! — шептала она Райскому. Тот бросался к Татьяне Марковне, передавая ей новые муки Веры. К ужасу его, бабушка, как потерянная, слушала эти тихие стоны Веры,
не находя
в себе
сил утешить ее, бледнела и шла молиться.
А Татьяна Марковна старалась угадывать будущее Веры, боялась, вынесет ли она крест покорного смирения, какой судьба, по ее мнению, налагала, как искупление за «грех»?
Не подточит ли сломленная гордость и униженное самолюбие ее нежных, молодых
сил? Излечима ли ее тоска,
не обратилась бы она
в хроническую болезнь?
В ожидании какого-нибудь серьезного труда, какой могла дать ей жизнь со временем, по ее уму и
силам, она положила
не избегать никакого дела, какое представится около нее, как бы оно просто и мелко ни было, — находя, что, под презрением к мелкому, обыденному делу и под мнимым ожиданием или изобретением какого-то нового, еще небывалого труда и дела, кроется у большей части просто лень или неспособность, или, наконец, больное и смешное самолюбие — ставить самих себя выше своего ума и
сил.
Вера, по настоянию бабушки (сама Татьяна Марковна
не могла), передала Райскому только глухой намек о ее любви, предметом которой был Ватутин,
не сказав ни слова о «грехе». Но этим полудоверием вовсе
не решилась для Райского загадка — откуда бабушка,
в его глазах старая девушка, могла почерпнуть
силу, чтоб снести,
не с девическою твердостью, мужественно,
не только самой — тяжесть «беды», но успокоить и Веру, спасти ее окончательно от нравственной гибели, собственного отчаяния.
А она, совершив подвиг, устояв там, где падают ничком мелкие натуры, вынесши и свое и чужое бремя с разумом и величием, тут же, на его глазах, мало-помалу опять обращалась
в простую женщину, уходила
в мелочи жизни, как будто пряча свои
силы и величие опять — до случая, даже
не подозревая, как она вдруг выросла, стала героиней и какой подвиг совершила.