Неточные совпадения
Тит Никоныч
был джентльмен по своей природе. У него
было тут же, в губернии, душ двести пятьдесят или триста — он хорошенько не знал, никогда в имение не заглядывал и предоставлял крестьянам делать, что хотят, и платить ему оброку, сколько им заблагорассудится. Никогда он их не
поверял. Возьмет стыдливо привезенные деньги, не считая, положит в бюро, а мужикам махнет рукой, чтоб ехали, куда хотят.
Бабушка с почтением и с завистью, а Райский с любопытством глядел на стариков, слушал, как они припоминали молодость, не
верил их словам, что она
была первая красавица в губернии, а он — молодец и сводил будто женщин с ума.
У ней
было одно желание и право: любить. Она думала и
верила, что так, а не иначе, надо любить и
быть любимой и что весь мир так любит и любим.
Райский
верил и не
верил, что увидит ее и как и что
будет говорить.
— Так. Вы мне дадите право входить без доклада к себе, и то не всегда: вот сегодня рассердились,
будете гонять меня по городу с поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня
есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых, и, наконец, дойдет до оскорбления… до того, что
поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
— Месяц, два тому назад ничего не
было,
были какие-то порывы — и вдруг так скоро… вы видите, что это ненатурально, ни ваши восторги, ни мучения: извините, cousin, я не
верю, и оттого у меня нет и пощады, которой вы добиваетесь.
— Не надо, ради Бога, не надо: мое, мое,
верю. Стало
быть, я вправе распорядиться этим по своему усмотрению?
— Стало
быть, по-твоему, жизнь там и кончилась, а это все не жизнь? Ты не
веришь в развитие, в прогресс?
Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая «несчастное супружество», хотя все говорят, что муж у ней
был добрый, смирный человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она называет его «тираном», говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и счастьем, и
верит, что «час ее пробьет, что она полюбит и
будет любить идеально».
«Ужели она часто
будет душить меня? — думал Райский, с ужасом глядя на нее. — Куда спастись от нее? А она не годится и в роман: слишком карикатурна! Никто не
поверит…»
— Как не
верить: ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего не сделаете, и не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то
есть очень мало. Много этаких у нас
было и
есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы не
пьете: наши художники обыкновенно кончают этим. Это всё неудачники!
Он приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал новым откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не насильственное рождение новых ее требований, как праздновал весну с новой зеленью, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и отживающих начал,
веря в их историческую неизбежность и неопровержимую, преемственную связь с «новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена ни
была.
— Один ты заперла мне: это взаимность, — продолжал он. — Страсть разрешается путем уступок, счастья, и обращается там, смотря по обстоятельствам, во что хочешь: в дружбу, пожалуй, в глубокую, святую, неизменную любовь — я ей не
верю, — но во что бы ни
было, во всяком случае, в удовлетворение, в покой… Ты отнимаешь у меня всякую надежду… на это счастье… да?
— Может
быть, но дело в том, что я не
верю тебе: или если и
поверю, так на один день, а там опять родятся надежды. Страсть умрет, когда самый предмет ее умрет, то
есть перестанет раздражать…
— Да, нужно имя — и тогда только я успокоюсь и уеду. Иначе я не
поверю, до тех пор не
поверю, пока
будет тайна…
—
Была бы несчастнейшее создание —
верю, бабушка, — и потому, если Марфенька пересказала вам мой разговор, то она должна
была также сказать, что я понял ее и что последний мой совет
был — не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья…
А потом опять
была ровна, покойна, за обедом и по вечерам
была сообщительна, входила даже в мелочи хозяйства, разбирала с Марфенькой узоры, подбирала цвета шерсти,
поверяла некоторые счеты бабушки, наконец поехала с визитами к городским дамам.
Всего обиднее и грустнее для Татьяны Марковны
была таинственность; «тайком от нее девушка переписывается, может
быть, переглядывается с каким-нибудь вертопрахом из окна — и кто же? внучка, дочь ее, ее милое дитя, вверенное ей матерью: ужас, ужас! Даже руки и ноги холодеют…» — шептала она, не подозревая, что это от нерв, в которые она не
верила.
Не
поверите, всю истрепал, измял! крику что у нас
было, шуму — ах ты, Господи, какое наказание с ним!
— Может
быть, брат, я не понимаю Дон-Жуана; я готова
верить вам… Но зачем вы выражаете страсть ко мне, когда знаете, что я не разделяю ее?
«Куда „туда же“? — спрашивал он мучительно себя, проклиная чьи-то шаги, помешавшие услышать продолжение разговора. — Боже! так это правда: тайна
есть (а он все не
верил) — письмо на синей бумаге — не сон! Свидания! Вот она, таинственная „Ночь“! А мне проповедовала о нравственности!»
— Любишь! — с жалостью сказал он, — Боже мой, какой счастливец! И чем он заплатит тебе за громадность счастья, которое ты даешь? Ты любишь, друг мой,
будь осторожна: кому ты
веришь!..
— Вы
верите же тому, что вам сказали в пансионе или институте… или… Да скажите, вы кто? Это сад Бережковой — вы не внучка ли ее? Мне говорили, что у ней
есть две внучки, красавицы…
— Да, с братией. У меня все новое
есть. Только вы не показывайте там бабушке или тупоумным вашим гостям. Я хотя и не знаю вас, а
верю, что вы не связываетесь с ними…
— Врет, не
верьте, хитрит. А лишь узнает, то возненавидит вас или
будет читать мораль, еще скажет, пожалуй, бабушке…
— Он не романтик, а поэт, артист, — сказала она. — Я начинаю
верить в него. В нем много чувства, правды… Я ничего не скрыла бы от него, если б у него у самого не
было ко мне того, что он называл страстью. Только чтоб его немного охладить, я решаюсь на эту глупую, двойную роль… Лишь отрезвится, я сейчас ему скажу первая все — и мы
будем друзья…
— А куда? Везде все то же; везде
есть мальчики, которым хочется, чтоб поскорей усы выросли, и девичьи тоже всюду
есть… Ведь взрослые не станут слушать. И вам не стыдно своей роли? — сказала она, помолчав и перебирая рукой его волосы, когда он наклонился лицом к ее руке. — Вы
верите в нее, считаете ее не шутя призванием?
— Да, лучше оставим, — сказала и она решительно, — а я слепо никому и ничему не хочу
верить, не хочу! Вы уклоняетесь от объяснений, тогда как я только вижу во сне и наяву, чтоб между нами не
было никакого тумана, недоразумений, чтоб мы узнали друг друга и
верили… А я не знаю вас и… не могу
верить!
— Я вот слушаюсь вас и
верю, когда вижу, что вы дело говорите, — сказал он. — Вас смущала резкость во мне, — я сдерживаюсь. Отыскал я старые манеры и скоро
буду, как Тит Никоныч, шаркать ножкой, кланяясь, и улыбаться. Не бранюсь, не ссорюсь, меня не слыхать. Пожалуй, скоро ко всенощной пойду… Чего еще!
— Ну, «стало
быть», так что же? Вы видите, что это не притворство! Отчего же не
верите?
«Говорят: „Кто не
верит — тот не любит“, — думала она, — я не
верю ему, стало
быть… и я… не люблю его? Отчего же мне так больно, тяжело… что он уходит? Хочется упасть и умереть здесь!..»
И как легко верилось ему, — несмотря на очевидность ее посторонних мук, на таинственные прогулки на дно обрыва, — потому что хотелось
верить. Бессознательно он даже боялся разувериться окончательно в надежде на взаимность.
Верить в эту надежду
было его счастьем — и он всячески подогревал ее в себе. Он иначе, в свою пользу, старался объяснить загадочность прогулок.
«Если неправда, зачем она сказала это? для шутки — жестокая шутка! Женщина не станет шутить над любовью к себе, хотя бы и не разделяла ее. Стало
быть — не
верит мне… и тому, что я чувствую к ней, как я терзаюсь!»
Однажды в сумерки опять он застал ее у часовни молящеюся. Она
была покойна, смотрела светло, с тихой уверенностью на лице, с какою-то покорностью судьбе, как будто примирилась с тем, что выстрелов давно не слыхать, что с обрыва ходить более не нужно. Так и он толковал это спокойствие, и тут же тотчас готов
был опять
верить своей мечте о ее любви к себе.
— У вас какая-то сочиненная и придуманная любовь… как в романах… с надеждой на бесконечность… словом — бессрочная! Но честно ли то, что вы требуете от меня, Вера? Положим, я бы не назначал любви срока, скача и играя, как Викентьев, подал бы вам руку «навсегда»: чего же хотите вы еще? Чтоб «Бог благословил союз», говорите вы, то
есть чтоб пойти в церковь — да против убеждения — дать публично исполнить над собой обряд… А я не
верю ему и терпеть не могу попов: логично ли, честно ли я поступлю!..
Вы не дорожили ничем — даже приличиями,
были небрежны в мыслях, неосторожны в разговорах, играли жизнью, сорили умом, никого и ничего не уважали, ни во что не
верили и учили тому же других, напрашивались на неприятности, хвастались удалью.
— Если б я
была сильна, вы не уходили бы так отсюда, — а пошли бы со мной туда, на гору, не украдкой, а смело опираясь на мою руку. Пойдемте! хотите моего счастья и моей жизни? — заговорила она живо, вдруг ослепившись опять надеждой и подходя к нему. — Не может
быть, чтоб вы не
верили мне, не может
быть тоже, чтоб вы и притворялись, — это
было бы преступление! — с отчаянием договорила она. — Что делать, Боже мой! Он не
верит, нейдет! Как вразумить вас?
— Мы высказались… отдаю решение в ваши руки! — проговорил глухо Марк, отойдя на другую сторону беседки и следя оттуда пристально за нею. — Я вас не обману даже теперь, в эту решительную минуту, когда у меня голова идет кругом… Нет, не могу — слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не
верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на свете!.. И если вы после всего этого, что говорю вам, — кинетесь ко мне… значит, вы любите меня и хотите
быть моей…
Но следующие две, три минуты вдруг привели его в память — о вчерашнем. Он сел на постели, как будто не сам, а подняла его посторонняя сила; посидел минуты две неподвижно, открыл широко глаза, будто не
веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул руками над головой, упал опять на подушку и вдруг вскочил на ноги, уже с другим лицом, какого не
было у него даже вчера, в самую страшную минуту.
— Удар твой… сделал мне боль на одну минуту. Потом я поняла, что он не мог
быть нанесен равнодушной рукой, и
поверила, что ты любишь меня… Тут только представилось мне, что ты вытерпел в эти недели, вчера… Успокойся, ты не виноват, мы квиты…
— Я
верю вашей дружбе, Иван Иванович. Благодарю вас, — говорила она, утирая слезы. — Мне немного легче… и
было бы еще легче, если б… не бабушка.
Где Вера не
была приготовлена, там она слушала молча и следила зорко — верует ли сам апостол в свою доктрину,
есть ли у него самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой. Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал с Изиды — и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой жизни, сбросить с себя старое и
поверить если не ему, то опыту. «И
будем как боги!» — прибавлял он насмешливо.
«Если сегодня не получу ответа, — сказано
было дальше, — завтра в пять часов
буду в беседке… Мне надо скорее решать: ехать или оставаться? Приди сказать хоть слово, проститься, если… Нет, не
верю, чтобы мы разошлись теперь. Во всяком случае, жду тебя или ответа. Если больна, я проберусь сам…»
— Бабушка! — заключила Вера, собравшись опять с силами. — Я ничего не хочу! Пойми одно: если б он каким-нибудь чудом переродился теперь, стал тем, чем я хотела прежде чтоб он
был, — если б стал
верить во все, во что я
верю, — полюбил меня, как я… хотела любить его, — и тогда я не обернулась бы на его зов…
— Я бы не
была с ним счастлива: я не забыла бы прежнего человека никогда и никогда не
поверила бы новому человеку. Я слишком тяжело страдала, — шептала она, кладя щеку свою на руку бабушки, — но ты видела меня, поняла и спасла… ты — моя мать!.. Зачем же спрашиваешь и сомневаешься? Какая страсть устоит перед этими страданиями? Разве возможно повторять такую ошибку!.. Во мне ничего больше нет… Пустота — холод, и если б не ты — отчаяние…
Он
верил в непогрешимость своих понятий о любви и предвидел, что рано или поздно она кончится для обоих одинаково, что они
будут «виснуть один другому на шею, пока виснется», а потом…
— Если мне не
верите — то у вас
есть доказательство, — сказал он.
Райский
поверял наблюдением над ним все, что слышал от Веры — и все оправдывалось, подтверждалось — и анализ Райского, так услужливо разоблачавший ему всякие загадочные или прикрытые лоском и краской стороны, должен
был уступить место естественному влечению к этой простой, открытой личности, где не
было почти никакого «лоска» и никакой «краски».
«Нет, это не ограниченность в Тушине, — решал Райский, — это — красота души, ясная, великая! Это само благодушие природы, ее лучшие силы, положенные прямо в готовые прочные формы. Заслуга человека тут — почувствовать и удержать в себе эту красоту природной простоты и уметь достойно носить ее, то
есть ценить ее,
верить в нее,
быть искренним, понимать прелесть правды и жить ею — следовательно, ни больше, ни меньше, как иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею.
— За ним потащилась Крицкая; она заметила, что Борюшка взволнован… У него вырвались какие-то слова о Верочке… Полина Карповна приняла их на свой счет. Ей, конечно, не
поверили — знают ее — и теперь добираются правды, с кем
была Вера, накануне рождения, в роще… Со дна этого проклятого обрыва поднялась туча и покрыла всех нас… и вас тоже.