Неточные совпадения
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и
в прошлом и
в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Легко ли? предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих
делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать
в уме план разных перемен и улучшений
в порядке управления своим имением.
— Что ж это я
в самом
деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за
дело! Дай только волю себе, так и…
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел
в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и
дела нет».
— Как же! К нынешнему
дню и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое мая: с Горюновым едем
в Екатерингоф. Ах! Вы не знаете! Горюнова Мишу произвели — вот мы сегодня и отличаемся, —
в восторге добавил Волков.
«
В десять мест
в один
день — несчастный! — думал Обломов.
В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да
в десять мест
в один
день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
— Бывало — да; а теперь другое
дело:
в двенадцать часов езжу. — Он сделал на последнем слове ударение.
— К святой, — сказал он. — Но сколько
дела — ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти
в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
—
В самом
деле? Что ж директор? — спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни
в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось
дело где-нибудь; после отыщется.
— Что ты!
В самом
деле? На ком? — с участием сказал Обломов.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального
в мире. А выйдет
в люди, будет со временем ворочать
делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится
в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских
днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление
в литературе.
— Да, это
в самом
деле реальное направление, — сказал Обломов.
—
В самом
деле не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это еще секрет.
— А коли хорошо тут, так зачем и хотеть
в другое место? Останьтесь-ка лучше у меня на целый
день, отобедайте, а там вечером — Бог с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
— Так двенадцать, а не шесть, — перебил Обломов. — Совсем расстроил меня староста! Если оно и
в самом
деле так: неурожай да засуха, так зачем огорчать заранее?
— Да… оно
в самом
деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего не понимает.
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного
дела: он сейчас построит теорию действий
в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а
в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к
делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое
дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал было сыну
в наследство искусство и опытность хождения по чужим
делам и свое ловко пройденное поприще служения
в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по
делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался
в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных
делах, о любопытных случаях, которые проходили через руки всех этих подьячих старого времени.
Но все это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к
делу, но за смертью отца он не успел поступить
в суд и был увезен
в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца
в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
В петербургской службе ему нечего было делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые
дела; а между тем он носил и сознавал
в себе дремлющую силу, запертую
в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам,
в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он был взяточник
в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением
дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если
в перспективе
дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать.
В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев
в самом
деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
— Перестань хвастаться, а выдумай, как бы и с квартиры не съезжать, и
в деревню не ехать, и чтоб
дело сделалось… — заметил Обломов.
— Теперь мне еще рано ехать, — отвечал Илья Ильич, — прежде дай кончить план преобразований, которые я намерен ввести
в имение… Да знаешь ли что, Михей Андреич? — вдруг сказал Обломов. — Съезди-ка ты.
Дело ты знаешь, места тебе тоже известны; а я бы не пожалел издержек.
— Э! Какие выдумки! — отвечал Тарантьев. — Чтоб я писать стал! Я и
в должности третий
день не пишу: как сяду, так слеза из левого глаза и начнет бить; видно, надуло, да и голова затекает, как нагнусь… Лентяй ты, лентяй! Пропадешь, брат, Илья Ильич, ни за копейку!
— Очень хорошо-с, — отвечал Алексеев. —
В самом
деле, еще помешаю как-нибудь… А я пойду пока скажу, чтоб нас не ждали
в Екатерингоф. Прощайте, Илья Ильич.
Но
дни шли за
днями, годы сменялись годами, пушок обратился
в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него
в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться
в делах, писать тетради
в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно
дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто
в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но он жестоко разочаровался
в первый же
день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдергивались, опасаясь, что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного
в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит.
Дело сделать — просит,
в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Он отправил однажды какую-то нужную бумагу вместо Астрахани
в Архангельск.
Дело объяснилось; стали отыскивать виноватого.
В эти блаженные
дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще больше дружеских рукопожатий, с болью до слез.
Редко судьба сталкивала его с женщиною
в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько
дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались
в романы: они останавливались
в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных
дев, большею частию с черными глазами,
в которых светятся «мучительные
дни и неправедные ночи»,
дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят
в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают
в обморок.
Его почти ничто не влекло из дома, и он с каждым
днем все крепче и постояннее водворялся
в своей квартире.
Сначала ему тяжело стало пробыть целый
день одетым, потом он ленился обедать
в гостях, кроме коротко знакомых, больше холостых домов, где можно снять галстук, расстегнуть жилет и где можно даже «поваляться» или соснуть часок.
И сама история только
в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные
дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные
дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Он понял, что ему досталось
в удел семейное счастье и заботы об имении. До тех пор он и не знал порядочно своих
дел: за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета — ничего.
Со времени смерти стариков хозяйственные
дела в деревне не только не улучшились, но, как видно из письма старосты, становились хуже. Ясно, что Илье Ильичу надо было самому съездить туда и на месте разыскать причину постепенного уменьшения доходов.
Но, смотришь, промелькнет утро,
день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются
в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд
в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный дом.
Так пускал он
в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым
дням, и только тогда разве очнется с глубоким вздохом от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда
день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет великолепно опускаться за четырехэтажный дом.
Страстно преданный барину, он, однако ж, редкий
день в чем-нибудь не солжет ему.
Сверх того, Захар и сплетник.
В кухне,
в лавочке, на сходках у ворот он каждый
день жалуется, что житья нет, что этакого дурного барина еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и что не угодишь ему ни
в чем, что, словом, лучше умереть, чем жить у него.
На другой, на третий
день и так далее нужно было бы приказывать то же самое вновь и вновь входить с ним
в неприятные объяснения.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив
в молодости лакейскую службу
в барском доме, был произведен
в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и
раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.