Неточные совпадения
Это
был человек
лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Цвет лица у Ильи Ильича не
был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может
быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по
летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может
быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по
годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и
выпьют!
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там
будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).]
Летом, говорят,
будут танцы, живые картины. Вы
будете бывать?
Холста нашего сей
год на ярмарке не
будет: сушильню и белильню я запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно смотреть: он тверезый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно и ночно.
В недоимках недобор: нынешний
год пошлем доходцу,
будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того
года, что прошел, только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
— Месяца и
года нет, — сказал он, — должно
быть, письмо валялось у старосты с прошлого
года; тут и Иванов день, и засуха! Когда опомнился!
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал
было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он
года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Способный от природы мальчик в три
года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал
было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и того, что он знал, что уж и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
— Взял я когда-то у него, уж
года два
будет, пятьдесят рублей взаймы.
— А кого я назначу? Почем я знаю мужиков? Другой, может
быть, хуже
будет. Я двенадцать
лет не
был там.
— Ступай в деревню сам: без этого нельзя; пробудь там
лето, а осенью прямо на новую квартиру и приезжай. Я уж похлопочу тут, чтоб она
была готова.
Тогда еще он
был молод, и если нельзя сказать, чтоб он
был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь; еще он
был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и
было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым
летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Но дни шли за днями,
годы сменялись
годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать
лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где
был десять
лет назад.
Но он все сбирался и готовился начать жизнь, все рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его
годом должен
был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати
лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того
был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
Обломов прослужил кое-как
года два; может
быть, он дотянул бы и третий, до получения чина, но особенный случай заставил его ранее покинуть службу.
Душа его
была еще чиста и девственна; она, может
быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом, с
годами, кажется, перестала ждать и отчаялась.
Между тем он учился, как и другие, как все, то
есть до пятнадцати
лет в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Штольц помог ему продлить этот момент, сколько возможно
было для такой натуры, какова
была натура его друга. Он поймал Обломова на поэтах и
года полтора держал его под ферулой мысли и науки.
Захару
было за пятьдесят
лет. Он
был уже не прямой потомок тех русских Калебов, [Калеб — герой романа английского писателя Уильяма Годвина (1756–1836) «Калеб Вильямс» — слуга, поклоняющийся своему господину.] рыцарей лакейской, без страха и упрека, исполненных преданности к господам до самозабвения, которые отличались всеми добродетелями и не имели никаких пороков.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно
будут каждый день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом;
будет вечное
лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
— Если вы еще
года два-три проживете в этом климате да
будете все лежать,
есть жирное и тяжелое — вы умрете ударом.
«А может
быть, еще Захар постарается так уладить, что и вовсе не нужно
будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего
лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом деле… переезжать!..»
В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке. И никогда бы ничего и не
было напечатано, и не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми
лет, не родила зараз четырех младенцев, о чем уже умолчать никак
было нельзя.
Соловьев тоже не слыхать в том краю, может
быть оттого, что не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов!
Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.
Крестьяне в известное время возили хлеб на ближайшую пристань к Волге, которая
была их Колхидой и Геркулесовыми Столпами, да раз в
год ездили некоторые на ярмарку, и более никаких сношений ни с кем не имели.
У него
был свой сын, Андрей, почти одних
лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок
лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде
был крепче народ.
— Так что ж, что шаталось? — отвечал Обломов. — Да вот не развалилось же, даром что шестнадцать
лет без поправки стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот
был плотник, так плотник… умер — царство ему небесное! Нынче избаловались: не сделают так.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять
лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может
быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
Они вели счет времени по праздникам, по временам
года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может
быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
— Да, — скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, — вот муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич, какой
был, Бог с ним, здоровый, а умер! И шестидесяти
лет не прожил, — жить бы этакому сто
лет!
Основания никакого к такому заключению со стороны Натальи Фаддеевны не
было, никто ни на кого не восставал, даже кометы в тот
год не
было, но у старух бывают иногда темные предчувствия.
И письмо с очками
было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там
годы, если б не
было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой день у всех только и разговора
было что о письме.
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось им холодно,
летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не
было, завязнет или оборвется где-нибудь.
В селе Верхлёве, где отец его
был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми
лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал Священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака».
Были еще две княжны, девочки одиннадцати и двенадцати
лет, высокенькие, стройные, нарядно одетые, ни с кем не говорившие, никому не кланявшиеся и боявшиеся мужиков.
Ты делал со мной дела, стало
быть, знаешь, что у меня
есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу
лет двадцать, разве только камень упадет на голову.
У него не
было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу
лет вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени
года, то
есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Да ведь мужики
будут читать о том, как пахать, — чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо самому побывать в деревне в этом
году.
— Тарантьев, Иван Герасимыч! — говорил Штольц, пожимая плечами. — Ну, одевайся скорей, — торопил он. — А Тарантьеву скажи, как придет, — прибавил он, обращаясь к Захару, — что мы дома не обедаем, и что Илья Ильич все
лето не
будет дома обедать, а осенью у него много
будет дела, и что видеться с ним не удастся…
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может
быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще
год — поздно
будет!
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того, что двенадцать
лет во мне
был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать
лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
Когда у ней рождался в уме вопрос, недоумение, она не вдруг решалась поверить ему: он
был слишком далеко впереди ее, слишком выше ее, так что самолюбие ее иногда страдало от этой недозрелости, от расстояния в их уме и
летах.
Пока Захар и Анисья не
были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил в чужую, то
есть Анисья знала рынок и кухню и участвовала в убирании комнат только раз в
год, когда мыла полы.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не то и не так. Пятьдесят пять
лет ходил он на белом свете с уверенностью, что все, что он ни делает, иначе и лучше сделано
быть не может.
Она
была живая, проворная баба,
лет сорока семи, с заботливой улыбкой, с бегавшими живо во все стороны глазами, крепкой шеей и грудью и красными, цепкими, никогда не устающими руками.
Ему
было под пятьдесят
лет, но он
был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он
был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не клал одну ногу на другую и строго порицал молодых людей, которые позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать.