Неточные совпадения
Тем не менее разлука мучила, и я не знал, за
что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев…
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о
том, о
чем хотелось поговорить.
…А между
тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел,
что ни один человек, кроме меня, не знает ее и
что с моей смертью умрет истина.
Тон «Записок одного молодого человека» до
того был розен,
что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
Быть может,
что плод
того и другого будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь.
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите,
что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах.
Чего юность еще не имела,
то уже утрачено; о
чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
…Когда я думаю о
том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется,
что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было не тридцать три года
тому назад, а много — три!
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать,
чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать,
то тот не готов,
то другой.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались,
что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил,
что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал,
что его война в Англии, а не в России, хвастался
тем,
что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил,
что он дурно окружен,
что мирные расположения его не известны императору.
По вечерам он приносил ко мне наверх из библиотеки книги с картинами — путешествие Гмелина и Палласа и еще толстую книгу «Свет в лицах», которая мне до
того нравилась,
что я ее смотрел до
тех пор,
что даже кожаный переплет не вынес...
Тридцать лет длился у него процесс об аматиевской скрыпке и кончился
тем,
что он выиграл ее.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в
то же время я боялся — не знаю
чего, но очень боялся.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь,
что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на
то,
что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Граф Воронцов посылал его к лорду Гренвилю, чтобы узнать о
том,
что предпринимает генерал Бонапарт, оставивший египетскую армию.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто,
что я живу в доме моего отца,
что у него на половине я держу себя чинно,
что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между
тем я начал призадумываться.
Вторая мысль, укоренившаяся во мне с
того времени, состояла в
том,
что я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
— Время терять нечего, — прибавил он, — вы знаете,
что ему надобно долго служить для
того, чтоб до чего-нибудь дослужиться.
Прежде
чем он дойдет до
того,
что будет командовать ротой, все опасные мысли улягутся.
Результатом этого разговора было
то,
что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о
том,
что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Внутренний результат дум о «ложном положении» был довольно сходен с
тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал,
что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал,
что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из
того,
что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для
чего слуги ходят пить чай в трактир, а не пьют его дома, несмотря на
то что дома дешевле.
Вино оглушает человека, дает возможность забыться, искусственно веселит, раздражает; это оглушение и раздражение
тем больше нравятся,
чем меньше человек развит и
чем больше сведен на узкую, пустую жизнь.
Он пьет через край — когда может, потому
что не может пить всякий день; это заметил лет пятнадцать
тому назад Сенковский в «Библиотеке для чтения».
Что же тут удивительного,
что, пробыв шесть дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в полчаса напивается пьян,
тем больше,
что его изнурение не много может вынести.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о
том,
что на их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Новое поколение не имеет этого идолопоклонства, и если бывают случаи,
что люди не хотят на волю,
то это просто от лени и из материального расчета. Это развратнее, спору нет, но ближе к концу; они, наверно, если что-нибудь и хотят видеть на шее господ,
то не владимирскую ленту.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых,
то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался,
что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Телесные наказания были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома», были до
того необыкновенны,
что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх
того, они были вызываемы значительными проступками.
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял,
что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все,
что мог,
то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
Помню я еще, как какому-то старосте за
то,
что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Это составляет четвертую часть
того,
что слуга стоит в Париже или в Лондоне.
Почтенный старец этот постоянно был сердит или выпивши, или выпивши и сердит вместе. Должность свою он исполнял с какой-то высшей точки зрения и придавал ей торжественную важность; он умел с особенным шумом и треском отбросить ступеньки кареты и хлопал дверцами сильнее ружейного выстрела. Сумрачно и навытяжке стоял на запятках и всякий раз, когда его потряхивало на рытвине, он густым и недовольным голосом кричал кучеру: «Легче!», несмотря на
то что рытвина уже была на пять шагов сзади.
Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился к Сенатору с просьбой отпустить его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно так, как гордился своим живописцем, а вследствие
того денег не взял и сказал повару,
что отпустит его даром после своей смерти.
Отец мой видел в этом двойную пользу: во-первых,
что я скорее выучусь по-французски, а сверх
того,
что я занят,
то есть сижу смирно и притом у себя в комнате.
Я забыл сказать,
что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до
того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Она, с своей стороны, вовсе не делила этих предрассудков и на своей половине позволяла мне все
то,
что запрещалось на половине моего отца.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется,
что и за учителями не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета в
том,
что делали.
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал
тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так
что он выходил похожим на надломленную трость.
Я с отвращением смотрел на шленского великана и только на
том мирился с ним,
что он мне рассказывал, гуляя по Девичьему полю и на Пресненских прудах, сальные анекдоты, которые я передавал передней.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с
тех пор, как я убедился,
что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до
того занимало,
что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
К
тому же Федор Карлович мне похвастался,
что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне,
что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался
тем,
что он был рекрутом под Ватерлоо и
что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку,
что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал,
что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил,
что надобно верить в Священное писание без рассуждений, потому
что умом тут ничего не возьмешь, и все мудрования затемняют только предмет;
что надобно исполнять обряды
той религии, в которой родился, не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична.
Зимою он извинялся
тем,
что священник и дьякон вносят такое количество стужи с собой,
что он всякий раз простужается.
Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием Евангелия, но
тем,
что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же был доволен мною, думая,
что у Терновского сумею держать ответ.
[Рассказывают,
что как-то Николай в своей семье,
то есть в присутствии двух-трех начальников тайной полиции, двух-трех лейб-фрейлин и лейб-генералов, попробовал свой взгляд на Марье Николаевне.
Вслед за
тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне,
что в Петербурге был бунт и
что по Галерной стреляли «в пушки».
В царствование Александра политические гонения были редки; он сослал, правда, Пушкина за его стихи и Лабзина за
то,
что он, будучи конференц-секретарем в Академии художеств, предложил избрать кучера Илью Байкова в члены Академии; [Президент Академии предложил в почетные члены Аракчеева.
При Николае де Санглен попал сам под надзор полиции и считался либералом, оставаясь
тем же,
чем был; по одному этому легко вымерить разницу царствований.