Неточные совпадения
В Лондоне не
было ни одного близкого мне человека.
Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их
были, так сказать, безличные. Месяцы
проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
Помните нашего Платона, что в солдаты отдали, он сильно любил
выпить, и
был он в этот день очень в кураже; повязал себе саблю, так и
ходил.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не
евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не
прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде
ходят, другие, верховые, ездят.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон
был одет и
ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны
был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Лет через пятнадцать староста еще
был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно
ходил к нему на руки.
За мной
ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово
были очень добрые женщины, но мне
было скучно смотреть, как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда
были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами
проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Сенатор
был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что
есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только
прошли возле, но зацеплялись за него.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно
было судить о простодушном беспечии, с которым
проходила их жизнь, о том, что на их совести вовсе не
было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Доктор выпросил ему позволение
ходить на лекции медико-хирургической академии; молодой человек
был с способностями, выучился по-латыни, по-немецки и лечил кой-как.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати,
была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви
прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и
были одеты, печется о их здоровье,
ходит с ними гулять и говорит тот вздор, который хочет, не иначе как по-немецки.
В царствование Александра политические гонения
были редки; он
сослал, правда, Пушкина за его стихи и Лабзина за то, что он,
будучи конференц-секретарем в Академии художеств, предложил избрать кучера Илью Байкова в члены Академии; [Президент Академии предложил в почетные члены Аракчеева.
И. Е. Протопопов
был полон того благородного и неопределенного либерализма, который часто
проходит с первым седым волосом, с женитьбой и местом, но все-таки облагораживает человека.
Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дня три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок
прошел, и новый
был назначен, и тот
прошел, как всегда бывает.
Что-то чужое
прошло тут в эти десять лет; вместо нашего дома на горе стоял другой, около него
был разбит новый сад.
И вот теперь в вечерний час
Заря блестит стезею длинной,
Я вспоминаю, как у нас
Давно обычай
был старинный,
Пред воскресеньем каждый раз
Ходил к нам поп седой и чинный
И перед образом святым
Молился с причетом своим.
Часто мы
ходили с Ником за город, у нас
были любимые места — Воробьевы горы, поля за Драгомиловской заставой. Он приходил за мной с Зонненбергом часов в шесть или семь утра и, если я спал, бросал в мое окно песок и маленькие камешки. Я просыпался, улыбаясь, и торопился выйти к нему.
Прошло еще пять лет, я
был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Надобно заметить, что эти вдовы еще незамужними, лет сорок, пятьдесят тому назад,
были прибежны к дому княгини и княжны Мещерской и с тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства,
ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище.
Он на своей почве
был очень занимателен, чрезвычайно учен, остер и даже любезен; но для этого не надобно
было ходить дальше обезьян; от камней до орангутанга его все интересовало, далее он неохотно пускался, особенно в философию, которую считал болтовней.
У всех студентов на лицах
был написан один страх, ну, как он в этот день не сделает никакого грубого замечания. Страх этот скоро
прошел. Через край полная аудитория
была непокойна и издавала глухой, сдавленный гул. Малов сделал какое-то замечание, началось шарканье.
Прошло несколько месяцев; вдруг разнесся в аудитории слух, что схвачено ночью несколько человек студентов — называли Костенецкого, Кольрейфа, Антоновича и других; мы их знали коротко, — все они
были превосходные юноши.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой не
проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что
было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка
была вне себя от радости,
ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все
были даже наружно очень красивы.
Нас
сослали. Сношения с нами
были опасны. Черные годы нужды наступили для него; в семилетней борьбе с добыванием скудных средств, в оскорбительных столкновениях с людьми грубыми и черствыми, вдали от друзей, без возможности перекликнуться с ними, здоровые мышцы его износились.
Проходя мимо лавки Ширяева, ему пришло в голову спросить, не продал ли он хоть один экземпляр его книги; он
был дней пять перед тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его лавку.
Прошло с год, дело взятых товарищей окончилось. Их обвинили (как впоследствии нас, потом петрашевцев) в намерении составить тайное общество, в преступных разговорах; за это их отправляли в солдаты, в Оренбург. Одного из подсудимых Николай отличил — Сунгурова. Он уже кончил курс и
был на службе, женат и имел детей; его приговорили к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь.
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из друзей не
было в городе, узнать решительно нельзя
было ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень
было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч
сошел на меня.
Я бывал у них и всякий раз
проходил той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но он
был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
Это
было время наибольшего страха от зажигательства; действительно, не
проходило дня, чтоб я не слышал трех-четырех раз сигнального колокольчика; из окна я видел всякую ночь два-три зарева.
Ехали мы, ехали часа полтора, наконец проехали Симонов монастырь и остановились у тяжелых каменных ворот, перед которыми
ходили два жандарма с карабинами. Это
был Крутицкий монастырь, превращенный в жандармские казармы.
Жандарм светил нам, мы
сошли с лестницы,
прошли несколько шагов двором, взошли небольшой дверью в длинный коридор, освещенный одним фонарем; по обеим сторонам
были небольшие двери, одну из них отворил дежурный офицер; дверь вела в крошечную кордегардию, за которой
была небольшая комнатка, сырая, холодная и с запахом подвала.
Я
выпил, он поднял меня и положил на постель; мне
было очень дурно, окно
было с двойной рамой и без форточки; солдат
ходил в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер велел сказать, что ни полковника, ни адъютанта нет налицо, а что он на свою ответственность взять не может. Пришлось оставаться в угарной комнате.
— Ей-богу, не знаю, — говорил офицер, — как это случилось и что со мной
было, но я
сошел с чердака и велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в другом поместье, пока он пробирался за границу. Ну, женщина! Признаюсь!
В ней
было изображено, что государь, рассмотрев доклад комиссии и взяв в особенное внимание молодые лета преступников, повелел под суд нас не отдавать, а объявить нам, что по закону следовало бы нас, как людей, уличенных в оскорблении величества пением возмутительных песен, — лишить живота; а в силу других законов
сослать на вечную каторжную работу.
— Если б у меня
был сын, родной сын, с такой закоснелостью, я бы сам попросил государя
сослать его в Сибирь.
…Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего
былого напоминает так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я не понимал и которая резала мое сердце… Все
прошло!
Надоело мне дожидаться их в нечистой комнате станционного смотрителя. Я вышел за ворота и стал
ходить перед домом. Это
была первая прогулка без солдата после девятимесячного заключения.
— В таком случае… конечно… я не смею… — и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. — У меня
был родственник дальний, он сидел с год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения — позвольте, у меня это на душе, вы, кажется, все еще сердитесь? Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту все
прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем…
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей
есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней
были дети и женщины, больной старик не
сходил с постели, — мне решительно не
было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Вы захотите меня притеснить, воспользоваться моей необходимостью и спросите за коляску тысячу пятьсот; я предложу вам рублей семьсот,
буду ходить всякий день торговаться; через неделю вы уступите за семьсот пятьдесят или восемьсот, — не лучше ли с этого начать?
Привычки Александра
были таковы, что невероятного ничего тут не
было. Узнать, правда ли,
было нелегко и, во всяком случае, наделало бы много скандалу. На вопрос г. Бенкендорфа генерал Соломка отвечал, что через его руки
проходило столько денег, что он не припомнит об этих пяти тысячах.
В канцелярии
было человек двадцать писцов. Большей частию люди без малейшего образования и без всякого нравственного понятия — дети писцов и секретарей, с колыбели привыкнувшие считать службу средством приобретения, а крестьян — почвой, приносящей доход, они продавали справки, брали двугривенные и четвертаки, обманывали за стакан вина, унижались, делали всякие подлости. Мой камердинер перестал
ходить в «бильярдную», говоря, что чиновники плутуют хуже всякого, а проучить их нельзя, потому что они офицеры.
Было время, когда я этого человека ненавидел, это время давно
прошло, да и человек этот
прошел, он умер в своих казанских поместьях около 1845 года.
Через несколько месяцев он
был мною недоволен, через несколько других он меня ненавидел, и я не только не
ходил на его обеды, но вовсе перестал к нему
ходить. Проезд наследника спас меня от его преследований, как мы увидим после.
Сенат, с тою возмутительной несправедливостью, с которой постоянно судит дела высших чиновников, выгородил Пестеля, а Трескина, тобольского гражданского губернатора, лишив чинов и дворянства,
сослал куда-то на житье. Пестель
был только отрешен от службы.
Чтоб не прерываться, расскажу я здесь историю, случившуюся года полтора спустя с владимирским старостою моего отца. Мужик он
был умный, бывалый,
ходил в извозе, сам держал несколько троек и лет двадцать сидел старостой небольшой оброчной деревеньки.
В запрошлом году нашего малого ставили,
был такой плохенький, ледащий, мужички больно опасались, что не
сойдет.
Пришло время конкурса. Проектов
было много,
были проекты из Италии и из Германии, наши академики представили свои. И неизвестный молодой человек представил свой чертеж в числе прочих. Недели
прошли, прежде чем император занялся планами. Это
были сорок дней в пустыне, дни искуса, сомнений и мучительного ожидания.