Неточные совпадения
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я
так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной
раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он
раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и
так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Зимою он извинялся тем, что священник и дьякон вносят
такое количество стужи с собой, что он всякий
раз простужается.
Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дня три, чтоб иметь удовольствие
разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и тот прошел, как всегда бывает.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять
раз был беден, десять
раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
При всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый
раз с деревней; я
так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер
раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью
так же тешились, как я.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни
разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация,
так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять
раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
— Как это ты в тридцать лет не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще
раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост,
так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
Голицын был удивительный человек, он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен был его заменять,
так что отцу Терновскому пришлось бы иной
раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Впоследствии, то есть лет через двенадцать, я много
раз поминал Химика
так, как поминал замечания моего отца; разумеется, он был прав в трех четвертях всего, на что я возражал.
Холера — это слово,
так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в первый
раз на севере. Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «Холера в Москве!» — разнеслась по городу.
— Вы делали для них подписку, это еще хуже. На первый
раз государь
так милосерд, что он вас прощает, только, господа, предупреждаю вас, за вами будет строгий надзор, будьте осторожны.
Мне
разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал, что не
так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором провел
так юно-хорошо четыре года; а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
Свечи потушены, лица у всех посинели, и черты колеблются с движением огня. А между тем в небольшой комнате температура от горящего рома становится тропическая. Всем хочется пить, жженка не готова. Но Joseph, француз, присланный от «Яра», готов; он приготовляет какой-то антитезис жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac; [на коньяке (фр.).] неподдельный сын «великого народа», он, наливая французское вино, объясняет нам, что оно потому
так хорошо, что два
раза проехало экватор.
Один
раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он
такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами и, качая головой, сказал мне...
Я десять
раз заставлял Полежаева повторять рассказ о поцелуе,
так он мне казался невероятным. Полежаев клялся, что это правда.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я
так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще
раз взглядом, чтоб я молчал.
— С жиру, собаки, бесятся! — говорил он. — Сидели б, бестии, покойно у себя, благо мы молчим да мирволим. Видишь, важность какая! поругались — да и тотчас начальство беспокоить. И что вы за фря
такая? Словно вам в первый
раз — да вас назвать нельзя, не выругавши, —
таким ремеслом занимаетесь.
— Как вам это не стыдно допускать
такой беспорядок? сколько
раз вам говорил? уважение к месту теряется, — шваль всякая станет после этого содом делать. Вы потакаете слишком этим мошенникам. Это что за человек? — спросил он обо мне.
Я простил ему рейнвейн, особенно когда он мне сообщил, что он менее был испуган, когда
раз тонул возле Лиссабона, чем теперь. Последнее обстоятельство было
так нежданно для меня, что мною овладел безумный смех.
— Я два
раза, — говорил он, — писал на родину в Могилевскую губернию, да ответа не было, видно, из моих никого больше нет;
так оно как-то и жутко на родину прийти, побудешь-побудешь, да, как окаянный какой, и пойдешь куда глаза глядят, Христа ради просить.
По мере того как он пьянел, он иначе произносил слово цветок: «тветок», «кветок», «хветок», дойдя до «хветок», он засыпал. Каково здоровье человека, с лишком шестидесяти лет, два
раза раненного и который выносил
такие завтраки?
После него в комиссии остались одни враги подсудимых под председательством простенького старичка, князя С. М. Голицына, который через девять месяцев
так же мало знал дело, как девять месяцев прежде его начала. Он хранил важно молчание, редко вступал в разговор и при окончании допроса всякий
раз спрашивал...
Он до того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные дела, даже семилетнюю болезнь жены. После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня
такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На этот
раз я долею удовлетворил городничего.
— Это
так у нас, домашнее выражение. Скучно, знаете, при наказании, ну,
так велишь сечь да куришь трубку; обыкновенно к концу трубки и наказанию конец — ну, а в экстренных случаях велишь иной
раз и на две трубки угостить приятеля. Полицейские привычны, знают примерно сколько.
— И полно, полно! Что ты это? Я, грешный человек, иной
раз беру благодарность. Жалованье у меня малое, поневоле возьмешь; но принять,
так было бы за что. Как я тебе помогу; добро бы ребро или зуб, а то прямо в глаз! Возьмите денежки ваши назад.
В 1846, в начале зимы, я был в последний
раз в Петербурге и видел Витберга. Он совершенно гибнул, даже его прежний гнев против его врагов, который я
так любил, стал потухать; надежд у него не было больше, он ничего не делал, чтоб выйти из своего положения, ровное отчаяние докончило его, существование сломилось на всех составах. Он ждал смерти.
Всякий
раз, когда я ей попадался на глаза, она притесняла меня; ее проповедям, ворчанью не было конца, она меня журила за все: за измятый воротничок, за пятно на курточке, за то, что я не
так подошел к руке, заставляла подойти другой
раз.
Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен, когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца… и
так продолжал свою полезную жизнь до тех пор, пока
раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.
«…Мое ребячество было самое печальное, горькое, сколько слез пролито, не видимых никем, сколько
раз, бывало, ночью, не понимая еще, что
такое молитва, я вставала украдкой (не смея и молиться не в назначенное время) и просила бога, чтоб меня кто-нибудь любил, ласкал.
Но для
такого углубления в самого себя надобно было иметь не только страшную глубь души, в которой привольно нырять, но страшную силу независимости и самобытности. Жить своею жизнию в среде неприязненной и пошлой, гнетущей и безвыходной могут очень немногие. Иной
раз дух не вынесет, иной
раз тело сломится.
Так бедствовали мы и пробивались с год времени. Химик прислал десять тысяч ассигнациями, из них больше шести надобно было отдать долгу, остальные сделали большую помощь. Наконец и отцу моему надоело брать нас, как крепость, голодом, он, не прибавляя к окладу, стал присылать денежные подарки, несмотря на то что я ни
разу не заикнулся о деньгах после его знаменитого distinguo! [различаю, провожу различие (лат.).]
Раз ночью слышу, чья-то рука коснулась меня, открываю глаза. Прасковья Андреевна стоит передо мной в ночном чепце и кофте, со свечой в руках, она велит послать за доктором и за «бабушкой». Я обмер, точно будто эта новость была для меня совсем неожиданна.
Так бы, кажется, выпил опиума, повернулся бы на другой бок и проспал бы опасность… но делать было нечего, я оделся дрожащими руками и бросился будить Матвея.
Помню я, что еще во времена студентские мы
раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это
так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замолчал. При слове «гильотина» хозяин побледнел, гости обеспокоились, сделалась пауза. Магистр был уничтожен, но именно в эти минуты самолюбие людское и закусывает удила. И. Тургенев советует человеку, когда он
так затешется в споре, что самому сделается страшно, провесть
раз десять языком внутри рта, прежде чем вымолвить слово.
В последний
раз я видел его в Париже осенью 1847 года, он был очень плох, боялся громко говорить, и лишь минутами воскресала прежняя энергия и ярко светилась своим догорающим огнем. В
такую минуту написал он свое письмо к Гоголю.
Но что же доказывает все это? Многое, но на первый случай то, что немецкой работы китайские башмаки, в которых Россию водят полтораста лет, натерли много мозолей, но, видно, костей не повредили, если всякий
раз, когда удается расправить члены, являются
такие свежие и молодые силы. Это нисколько не обеспечивает будущего, но делает его крайне возможным.
Обыкновенно чиновники делают складку и посылают депутата от себя; на этот
раз издержки брал на себя мой отец, и,
таким образом, несколько владимирских титулярных советников обязаны ему, что они месяцев восемь прежде стали асессорами.
— Я вам объявляю монаршую волю, а вы мне отвечаете рассуждениями. Что за польза будет из всего, что вы мне скажете и что я вам скажу — это потерянные слова. Переменить теперь ничего нельзя, что будет потом, долею зависит от вас. А
так как вы напомнили об вашей первой истории, то я особенно рекомендую вам, чтоб не было третьей,
так легко в третий
раз вы, наверно, не отделаетесь.
— Господи, какие глупости, от часу не легче, — заметила она, выслушавши меня. — Как это можно с фамилией тащиться в ссылку из
таких пустяков? Дайте я переговорю с Орловым, я редко его о чем-нибудь прошу, они все не любят, этого; ну, да иной
раз может же сделать что-нибудь. Побывайте-ка у меня денька через два, я вам ответ сообщу.
«Что он у вас это, зверь, что ли, какой, что подойти страшно, и как же всякий день вы его пять
раз видите?» — молвила я, да
так и махнула рукой, — поди с ними, толкуй.
Нелепее, глупее ничего нельзя себе представить; я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, [Это до
такой степени справедливо, что какой-то немец,
раз десять ругавший меня в «Morning Advertiser», приводил в доказательство того, что я не был в ссылке, то, что я занимал должность советника губернского правления.
Новгородский предводитель, милиционный [участник ополчения 1812 г. (от лат. militia).] дворянин, с владимирской медалью, встречаясь со мной, чтоб заявить начитанность, говорил книжным языком докарамзинского периода; указывая
раз на памятник, который новгородское дворянство воздвигнуло самому себе в награду за патриотизм в 1812 году, он как-то с чувством отзывался о,
так сказать, трудной, священной и тем не менее лестной обязанности предводителя.
Правда того времени
так, как она тогда понималась, без искусственной перспективы, которую дает даль, без охлаждения временем, без исправленного освещения лучами, проходящими через ряды других событий, сохранилась в записной книге того времени. Я собирался писать журнал, начинал много
раз и никогда не продолжал. В день моего рождения в Новгороде Natalie подарила мне белую книгу, в которой я иногда писал, что было на сердце или в голове.
«…Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, — и как бы ни вынырнуть, лишь бы вынырнуть. Писал к Дубельту (просил его, чтоб он выхлопотал мне право переехать в Москву). Написавши
такое письмо, я делаюсь болен, on se sent flétri. [чувствуешь себя запятнанным (фр.).] Вероятно, это чувство, которое испытывают публичные женщины, продаваясь первые
раза за деньги…»
Раз воротился я домой поздно вечером; она была уже в постели; я взошел в спальную. На сердце у меня было скверно. Филиппович пригласил меня к себе, чтоб сообщить мне свое подозрение на одного из наших общих знакомых, что он в сношениях с полицией.
Такого рода вещи обыкновенно щемят душу не столько возможной опасностью, сколько чувством нравственного отвращения.
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут, как прежде, как после, я удивлялся. Она ни
разу не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться, что Natalie знала о бывшем, — упрек был для меня. Мирно и тихо оставила она наш дом. Natalie ее отпустила с
такою кротостью, что простая женщина, рыдая, на коленях перед ней сама рассказала ей, что было, и все же наивное дитя народа просила прощенья.
Наши люди рассказывали, что
раз в храмовой праздник, под хмельком, бражничая вместе с попом, старик крестьянин ему сказал: «Ну вот, мол, ты азарник какой, довел дело до высокопреосвященнейшего! Честью не хотел,
так вот тебе и подрезали крылья». Обиженный поп отвечал будто бы на это: «Зато ведь я вас, мошенников,
так и венчаю,
так и хороню; что ни есть самые дрянные молитвы, их-то я вам и читаю».