Неточные совпадения
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере
мне так
кажется.
Как упоительна
казалась мне сцена, где пажа одевают в женское платье,
мне страшно хотелось спрятать на груди чью-нибудь ленту и тайком целовать ее.
Сцена эта может
показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лег
я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша. Но, видно, одинакая судьба поражает все обеты, данные на этом месте; Александр был тоже искренен, положивши первый камень храма, который, как Иосиф II сказал, и притом ошибочно, при закладке какого-то города в Новороссии, — сделался последним.
— Не стоило бы,
кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков.
Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
…Тихо проходил
я иногда мимо его кабинета, когда он, сидя в глубоких креслах, жестких и неловких, окруженный своими собачонками, один-одинехонек играл с моим трехлетним сыном.
Казалось, сжавшиеся руки и окоченевшие нервы старика распускались при виде ребенка, и он отдыхал от беспрерывной тревоги, борьбы и досады, в которой поддерживал себя, дотрагиваясь умирающей рукой до колыбели.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что
я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение
показалось мне обидным, и
я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на
меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось
мне дома больше, нежели за всю историю.
Я помню одного студента-малороссиянина,
кажется Фицхелаурова, который в начале холеры просился в отпуск по важным семейным делам.
Живо помню
я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она
казалась с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким чувством говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
— Может, слишком много занимался? — И при этом вопросе видно, что прежде ответа он усомнился. —
Я и забыл, ведь вчера ты,
кажется, был у Николаши [Голохвастова (Прим. А. И. Герцена.)] и у Огарева?
Отец мой, прощаясь со
мной, сказал
мне, что ему
кажется, будто бы от
меня пахнет вином.
С тех пор и до моей ссылки, если моему отцу
казалось, что
я выпил вина, что у
меня лицо красно, он непременно говорил
мне...
Итак, скажи — с некоторого времени
я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что
мне,
кажется, мало того,
кажется, —
мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но
я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что
я поэт; положим,
я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает
мне надежду, что
я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Не получая ответа,
я взглянул на В., но вместо него,
казалось, был его старший брат, с посоловелым лицом, с опустившимися чертами, — он ахал и беспокоился.
…Неизвестность и бездействие убивали
меня. Почти никого из друзей не было в городе, узнать решительно нельзя было ничего.
Казалось, полиция забыла или обошла
меня. Очень, очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на
меня.
Он сказал
мне, что по приказанию военного генерал-губернатора, которое было у него в руках, он должен осмотреть мои бумаги. Принесли свечи. Полицмейстер взял мои ключи; квартальный и его поручик стали рыться в книгах, в белье. Полицмейстер занялся бумагами; ему все
казалось подозрительным, он все откладывал и вдруг, обращаясь ко
мне, сказал...
Дело содержательницы и полпивщика снова явилось; она требовала присяги — пришел поп;
кажется, они оба присягнули, —
я конца не видал.
Вечером явился квартальный и сказал, что обер-полицмейстер велел
мне на словах объявить, что в свое время
я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику и, улыбаясь, прибавил: «Так хорошо случилось, что тут и словарь есть, лексикончика не нужно». Об сдаче и разговора не было.
Я хотел было снова писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части
показалась мне слишком смешной.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои
показались мне страшно гадки, но делать было нечего, — не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало, один, другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
Я кивнул ему головой, не дожидаясь окончания речи, и быстрыми шагами пошел в станционный дом. В окно
мне было слышно, как он горячился с жандармом, как грозил ему. Жандарм извинялся, но,
кажется, мало был испуган. Минуты через три они взошли оба,
я сидел, обернувшись к окну, и не смотрел на них.
— В таком случае… конечно…
я не смею… — и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. — У
меня был родственник дальний, он сидел с год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения — позвольте, у
меня это на душе, вы,
кажется, все еще сердитесь?
Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у
меня нрав горячий, но через минуту все прошло.
Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем…
Впоследствии
я много видел мучеников польского дела; Четьи-Минеи польской борьбы чрезвычайно богаты, — а Цеханович был первый. Когда он
мне рассказал, как их преследовали заплечные мастера в генерал-адъютантских мундирах, эти кулаки, которыми дрался рассвирепелый деспот Зимнего дворца, — жалки
показались мне тогда наши невзгоды, наша тюрьма и наше следствие.
Это дело
казалось безмерно трудным всей канцелярии; оно было просто невозможно; но на это никто не обратил внимания, хлопотали о том, чтоб не было выговора.
Я обещал Аленицыну приготовить введение и начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит
мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а не в канцелярии. Аленицын переговорил с Тюфяевым и согласился.
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «
Мне все
казалось, — писала она, — что
я попала ошибкой в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой дом?.. уезжая из Петербурга,
я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя
меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге…
я горячо плакала и молила бога взять
меня скорей домой».
Глядя на бледный цвет лица, на большие глаза, окаймленные темной полоской, двенадцатилетней девочки, на ее томную усталь и вечную грусть, многим
казалось, что это одна из предназначенных, ранних жертв чахотки, жертв, с детства отмеченных перстом смерти, особым знамением красоты и преждевременной думы. «Может, — говорит она, —
я и не вынесла бы этой борьбы, если б
я не была спасена нашей встречей».
Перед окончанием курса
я стал чаще ходить в дом княгини. Молодая девушка,
казалось, радовалась, когда
я приходил, иногда вспыхивал огонь на щеках, речь оживлялась, но тотчас потом она входила в свой обыкновенный, задумчивый покой, напоминая холодную красоту изваянья или «деву чужбины» Шиллера, останавливавшую всякую близость.
Меня стало теснить присутствие старика,
мне было с ним неловко, противно. Не то чтоб
я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль
казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые
мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх,
я не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
Имя сестры начинало теснить
меня, теперь
мне недостаточно было дружбы, это тихое чувство
казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но
мне уж и этого мало,
мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот
я пишу: «
Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко
мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое
я имею к тебе, — одна дружба?
Я не верю».
Так прошло много времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже
казался далеким день, в который
я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва
я отдавался этим мечтам, как
мне представлялась с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась,
мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
Разговор, лица — все это так чуждо, странно, противно, так безжизненно, пошло,
я сама была больше похожа на изваяние, чем на живое существо; все происходящее
казалось мне тяжким, удушливым сном,
я, как ребенок, беспрерывно просила ехать домой,
меня не слушали.
Погода была душная, дождь капал,
казалось, будет гроза,
я не вышел из кибитки и торопил ямщика.
Кучер посмотрел на
меня испытующим взглядом и улыбнулся, вид мой,
казалось, его лучше расположил в мою пользу.
Толпа чужих на брачном пире
мне всегда
казалась чем-то грубым, неприличным, почти циническим; к чему это преждевременное снятие покрывала с любви, это посвящение людей посторонних, хладнокровных — в семейную тайну.
Нынешней зимой, в ненастный вечер,
я пробирался через улицу под аркаду в Пель-Мель, спасаясь от усилившегося дождя; под фонарем за аркой стояла, вероятно ожидая добычи и дрожа от холода, бедно одетая женщина. Черты ее
показались мне знакомыми, она взглянула на
меня, отвернулась и хотела спрятаться, но
я успел узнать ее.
— Что с вами сделалось? — спросил
я ее с участием. Яркий пурпур покрывал ее исхудалые щеки, стыд ли это был или чахотка, не знаю, только,
казалось, не румяны; она в два года с половиной состарелась на десять.
Раз ночью слышу, чья-то рука коснулась
меня, открываю глаза. Прасковья Андреевна стоит передо
мной в ночном чепце и кофте, со свечой в руках, она велит послать за доктором и за «бабушкой».
Я обмер, точно будто эта новость была для
меня совсем неожиданна. Так бы,
кажется, выпил опиума, повернулся бы на другой бок и проспал бы опасность… но делать было нечего,
я оделся дрожащими руками и бросился будить Матвея.
В бумагах NataLie
я нашел свои записки, писанные долею до тюрьмы, долею из Крутиц. Несколько из них
я прилагаю к этой части. Может, они не
покажутся лишними для людей, любящих следить за всходами личных судеб, может, они прочтут их с тем нервным любопытством, с которым мы смотрим в микроскоп на живое развитие организма.
Но одному из четырех вряд нужно ли было их обтирать. Жена Огарева с некоторым удивлением смотрела на происходившее;
я думал тогда, что это retenue, [сдержанность (фр.).] но она сама сказала
мне впоследствии, что сцена эта
показалась ей натянутой, детской. Оно, пожалуй, и могло так
показаться со стороны, но зачем же она смотрела со стороны, зачем она была так трезва в этом упоении, так совершеннолетня в этой молодости?
Все эти вещи
казались до того легки нашим друзьям, они так улыбались «французским» возражениям, что
я был на некоторое время подавлен ими и работал, и работал, чтоб дойти до отчетливого понимания их философского jargon. [жаргона (фр.).]
— Граф Александр Христофорович доставил
мне случай познакомиться с вами. Вы,
кажется, видели Сахтынского сегодня утром?
В Петербурге губернатор был в гостях, здесь — дома; он даже ростом,
казалось мне, был побольше в Новгороде.
Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было их совсем не подымать вновь,
я их просмотрел и оставил в покое. Напротив, дела о злоупотреблении помещичьей власти следовало сильно перетряхнуть;
я сделал все, что мог, и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского офицера. Это,
кажется, единственная заслуга моя по служебной части.
Я считал, что самая откровенность смягчит удар, но он поразил сильно и глубоко: она была сильно огорчена, ей
казалось, что
я пал и ее увлек с собой в какое-то падение.
Я чувствовал, что все это было не так, чувствовал, что она никогда не была пожертвована, что слово «соперница» нейдет и что если б эта женщина не была легкой женщиной, то ничего бы и не было, но, с другой стороны,
я понимал и то, что оно могло так
казаться.
На другое утро
я стоял на балконе часов в семь, послышались какие-то голоса, больше и больше, нестройные крики, и вслед за тем
показались мужики, бежавшие стремглав.
— Все в исправности, извольте отправляться в таможню.
Я сел, еду… только все
кажется — за нами погоня. Оглядываюсь — казак с пикой трях-трях…
Осенью 1853 года он пишет: «Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при
мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но веселья в сердце нет; только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отраднейшая мечта моя в настоящее время — еще раз увидеть тебя, да и она,
кажется, не сбудется».
Я говорю, «как
казалось», потому что в несколько восточных чертах его выражалось что-то затаенное и какое-то азиатское простодушное лукавство вместе с русским себе на уме.
Я ехал на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой,
я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все
казалось темно,
я чего-то боялся, и
мне было так невыносимо, что, если б
я мог,
я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но
я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой «Эпилог к 1849».
Ротшильд расхохотался; он,
кажется, с этих пор стал догадываться, что
я не prince russe, и уже называл
меня бароном; но это,
я думаю, он для того поднимал
меня, чтоб сделать достойным разговаривать с ним.
Как ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему
казалось, что его переведут за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в Триполи; он решительно объявил
мне, что ни принять, ни сообщить его никогда не осмелится. Как
я его ни убеждал, что на него не может пасть никакой ответственности, он не соглашался и просил
меня написать другое письмо.