Неточные совпадения
И скучал-то я тогда светло
и счастливо,
как дети скучают накануне праздника или дня рождения.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма
и ссылка — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся,
как вешние грозы, освежая
и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Я играл еще тогда жизнию
и самим счастием,
как будто ему
и конца не было.
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу,
как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне
и людей
и утраченное. Пришло время
и с нею расстаться.
В монахе,
каких бы лет он ни был, постоянно встречается
и старец
и юноша.
Действительно, человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями
и образами будущего, проходящими по их поверхности,
как облачные тени.
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает,
как старчество близко к детству? Вглядитесь,
и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов
и терний, с ее колыбелями
и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее
и также без личных видов из-за туч
и зарева.
… — Вера Артамоновна, ну расскажите мне еще разок,
как французы приходили в Москву, — говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я не вывалился,
и завертываясь в стеганое одеяло.
— Так
и началось. Папенька-то ваш, знаете,
какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот
и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают,
как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
— Сначала еще шло кое-как, первые дни то есть, ну, так, бывало, взойдут два-три солдата
и показывают, нет ли выпить; поднесем им по рюмочке,
как следует, они
и уйдут да еще сделают под козырек.
А тут, видите,
как пошли пожары, все больше да больше, сделалась такая неурядица, грабеж пошел
и всякие ужасы.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его
и хвать, так у них до кончины шрам
и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де
каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да
и бросил.
Платон выхватил саблю да
как хватит его по голове, драгун-то
и покачнулся, а он его еще да еще.
Ну, думаем мы, теперь пришла наша смерть,
как увидят его товарищи, тут нам
и конец.
А Платон-то,
как драгун свалился, схватил его за ноги
и стащил в творило, так его
и бросил, бедняжку, а еще он был жив; лошадь его стоит, ни с места,
и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела.
Мой отец, окончив свою брандмайорскую должность, встретил у Страстного монастыря эскадрон итальянской конницы, он подошел к их начальнику
и рассказал ему по-итальянски, в
каком положении находится семья.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов
и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял,
как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому
и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
— Я сделал что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в
какие переговоры
и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, — будет им война.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет
и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут
и что тут не отделаешься такою шуткою,
как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней
и Нарбон, Бертье
и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался
и он.
Лет через пятнадцать староста еще был жив
и иногда приезжал в Москву, седой
как лунь
и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем
и поминала с ним зиму 1812 года,
как она его боялась
и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать,
как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза,
и рассказывал,
как я вовсе не боялся его бороды
и охотно ходил к нему на руки.
Я еще,
как сквозь сон, помню следы пожара, остававшиеся до начала двадцатых годов, большие обгорелые дома без рам, без крыш, обвалившиеся стены, пустыри, огороженные заборами, остатки печей
и труб на них.
—
Как, — сказал я, — вы француз
и были в нашей армии, это не может быть!
За мной ходили две нянюшки — одна русская
и одна немка; Вера Артамоновна
и m-me Прово были очень добрые женщины, но мне было скучно смотреть,
как они целый день вяжут чулок
и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
Я часы целые проводил в его комнате, докучал ему, притеснял его, шалил — он все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал мне всякие чудеса из картонной бумаги, точил разные безделицы из дерева (зато ведь
как же я его
и любил).
Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, — я же никогда не любил вещей, бугор собственности
и стяжания не был у меня развит ни в
какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги
и запах пороха!
При этом,
как следует, сплетни, переносы, лазутчики, фавориты
и на дне всего бедные крестьяне, не находившие ни расправы, ни защиты
и которых тормошили в разные стороны, обременяли двойной работой
и неустройством капризных требований.
Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные,
и клал их на столе
как скорбное напоминанье: чем
и чем он мог бы быть изукрашен!
Тихо
и важно подвигался «братец», Сенатор
и мой отец пошли ему навстречу. Он нес с собою,
как носят на свадьбах
и похоронах, обеими руками перед грудью — образ
и протяжным голосом, несколько в нос, обратился к братьям с следующими словами...
—
Как? что? — закричал набожный братец. — Вы меня за этим звали… —
и так бросил образ, что серебряная риза его задребезжала. Тут
и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж
и только успел видеть, что чиновник
и племянник, испуганные не меньше меня, ретировались на балкон.
Что было
и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих,
и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
В 1811 году Наполеон велел его остановить
и задержать в Касселе, где он был послом «при царе Ерёме»,
как выражался мой отец в минуты досады.
Зато он до семидесяти пяти лет был здоров,
как молодой человек, являлся на всех больших балах
и обедах, на всех торжественных собраниях
и годовых актах — все равно
каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца
и некоторую теплоту.
Нельзя ничего себе представить больше противуположного вечно движущемуся, сангвиническому Сенатору, иногда заезжавшему домой,
как моего отца, почти никогда не выходившего со двора, ненавидевшего весь официальный мир — вечно капризного
и недовольного.
Он возвратился с моей матерью за три месяца до моего рождения
и, проживши год в тверском именье после московского пожара, переехал на житье в Москву, стараясь
как можно уединеннее
и скучнее устроить жизнь.
Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она была совершенно подавлена моим отцом
и,
как всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию в мелочах
и безделицах. По несчастью, именно в этих мелочах отец мой был почти всегда прав,
и дело оканчивалось его торжеством.
— Я, право, — говаривала, например, m-me Прово, — на месте барыни просто взяла бы да
и уехала в Штутгарт;
какая отрада — все капризы да неприятности, скука смертная.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том,
как она решилась оставить родительский дом,
как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора,
и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
— Что тебе, братец, за охота, — сказал добродушно Эссен, — делать из него писаря. Поручи мне это дело, я его запишу в уральские казаки, в офицеры его выведем, — это главное, потом своим чередом
и пойдет,
как мы все.
Результатом этого разговора было то, что я, мечтавший прежде,
как все дети, о военной службе
и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе
и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь
и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
При всем этом можно себе представить,
как томно
и однообразно шло для меня время в странном аббатстве родительского дома.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае,
как в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения
и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли
и дурные чувства.
Разница между дворянами
и дворовыми так же мала,
как между их названиями.
Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого
и искаженного в их нравы, но при всем этом они,
как негры в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограниченны
и скорее наивны
и человечественны, чем порочны.
Вино
и чай, кабак
и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания
и покидает семью в нищете. Ничего нет легче,
как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство
и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят пить чай в трактир, а не пьют его дома, несмотря на то что дома дешевле.
Эти люди сломились в безвыходной
и неравной борьбе с голодом
и нищетой;
как они ни бились, они везде встречали свинцовый свод
и суровый отпор, отбрасывавший их на мрачное дно общественной жизни
и осуждавший на вечную работу без цели, снедавшую ум вместе с телом.
Гости играют для них из снисхождения, уступают им, дразнят их
и оставляют игру
как вздумается; горничные играют обыкновенно столько же для себя, сколько для детей; от этого игра получает интерес.
Встарь бывала,
как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками
и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду
и племени своих господ.
И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность
и выносит насилие не
как кару божию, не
как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Помню я еще,
как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю
и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Разумеется, есть люди, которые живут в передней,
как рыба в воде, — люди, которых душа никогда не просыпалась, которые взошли во вкус
и с своего рода художеством исполняют свою должность.
Он не пропускал ни одного движения, ни одного слова, чтоб не разбранить мальчишек; к словам нередко прибавлял он
и тумак или «ковырял масло», то есть щелкал как-то хитро
и искусно,
как пружиной, большим пальцем
и мизинцем по голове.