Неточные совпадения
…А между тем я тогда едва начинал приходить
в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов
моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с
моей смертью умрет истина.
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная быль отстоялась
в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но не может быть истины!
Мой отец, окончив свою брандмайорскую должность, встретил у Страстного монастыря эскадрон итальянской конницы, он подошел к их начальнику и рассказал ему по-итальянски,
в каком положении находится семья.
Мортье вспомнил, что он знал
моего отца
в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на другое утро представить его себе.
В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика,
в сапогах, несколько дней не чищенных,
в черном белье и с небритой бородой,
мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился
в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
— Я сделал что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни
в какие переговоры и не доводит до сведения государя
моих предложений. Хотят войны, не
моя вина, — будет им война.
—
В крыше для
моего семейства, пока я здесь, больше ни
в чем.
Мортье действительно дал комнату
в генерал-губернаторском доме и велел нас снабдить съестными припасами; его метрдотель прислал даже вина. Так прошло несколько дней, после которых
в четыре часа утра Мортье прислал за
моим отцом адъютанта и отправил его
в Кремль.
Винценгероде, узнав о письме, объявил
моему отцу, что он его немедленно отправит с двумя драгунами к государю
в Петербург.
Отец
мой просил, если возможно, доставить нас
в его ярославское имение, но заметил притом, что у него с собою нет ни копейки денег.
Отца
моего повезли на фельдъегерских по тогдашнему фашиннику. Нам Иловайский достал какую-то старую колымагу и отправил до ближнего города с партией французских пленников, под прикрытием казаков; он снабдил деньгами на прогоны до Ярославля и вообще сделал все, что мог,
в суете и тревоге военного времени.
Отца
моего привезли прямо к Аракчееву и у него
в доме задержали.
С месяц отец
мой оставался арестованным
в доме Аракчеева; к нему никого не пускали; один С. С. Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступления неприятеля и о свидании с Наполеоном; он был первый очевидец, явившийся
в Петербург.
Наконец Аракчеев объявил
моему отцу, что император велел его освободить, не ставя ему
в вину, что он взял пропуск от неприятельского начальства, что извинялось крайностью,
в которой он находился.
Приехавши
в небольшую ярославскую деревеньку около ночи, отец
мой застал нас
в крестьянской избе (господского дома
в этой деревне не было), я спал на лавке под окном, окно затворялось плохо, снег, пробиваясь
в щель, заносил часть скамьи и лежал, не таявши, на оконнице.
Всё было
в большом смущении, особенно
моя мать.
За несколько дней до приезда
моего отца утром староста и несколько дворовых с поспешностью взошли
в избу, где она жила, показывая ей что-то руками и требуя, чтоб она шла за ними.
Моя мать не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она не знала, что думать, ей приходило
в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее.
Можно себе представить положение
моей матери (ей было тогда семнадцать лет) среди этих полудиких людей с бородами, одетых
в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке,
в небольшой закоптелой избе, и все это
в ноябре месяце страшной зимы 1812 года.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал
в Москву, седой как лунь и плешивый;
моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл
мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Из Ярославской губернии мы переехали
в Тверскую и наконец, через год, перебрались
в Москву. К тем порам воротился из Швеции брат
моего отца, бывший посланником
в Вестфалии и потом ездивший зачем-то к Бернадоту; он поселился
в одном доме с нами.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер.
В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII с местом и возвратился
в Россию для продажи именья. Надобно было, на
мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне.
Перед днем
моего рождения и
моих именин Кало запирался
в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой для клея, то с какими-то завернутыми
в бумагу вещами.
«Вот оно», — думал я и опускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери
в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с
моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало
в поту, суетится, все сам приводит
в движение и не меньше меня
в восторге.
Недоставало, может, одного — товарища, но я все ребячество провел
в одиночестве [Кроме меня, у
моего отца был другой сын, лет десять старше меня.
У
моего отца был еще брат, старший обоих, с которым он и Сенатор находились
в открытом разрыве; несмотря на то, они именьем управляли вместе, то есть разоряли его сообща.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него
в доме, где жил
мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и
в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Часа за два перед ним явился старший племянник
моего отца, двое близких знакомых и один добрый, толстый и сырой чиновник, заведовавший делами. Все сидели
в молчаливом ожидании, вдруг взошел официант и каким-то не своим голосом доложил...
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением,
мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом,
в другой комнате.
Тихо и важно подвигался «братец», Сенатор и
мой отец пошли ему навстречу. Он нес с собою, как носят на свадьбах и похоронах, обеими руками перед грудью — образ и протяжным голосом, несколько
в нос, обратился к братьям с следующими словами...
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились
в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни
мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или
в другой день — не помню.
Отцу
моему досталось Васильевское, большое подмосковное именье
в Рузском уезде. На следующий год мы жили там целое лето;
в продолжение этого времени Сенатор купил себе дом на Арбате; мы приехали одни на нашу большую квартиру, опустевшую и мертвую. Вскоре потом и отец
мой купил тоже дом
в Старой Конюшенной.
В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор мог так долго жить под одной крышей с
моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.
В 1811 году Наполеон велел его остановить и задержать
в Касселе, где он был послом «при царе Ерёме», как выражался
мой отец
в минуты досады.
Отец
мой почти совсем не служил; воспитанный французским гувернером
в доме набожной и благочестивой тетки, он лет шестнадцати поступил
в Измайловский полк сержантом, послужил до павловского воцарения и вышел
в отставку гвардии капитаном;
в 1801 он уехал за границу и прожил, скитаясь из страны
в страну, до конца 1811 года.
Он возвратился с
моей матерью за три месяца до
моего рождения и, проживши год
в тверском именье после московского пожара, переехал на житье
в Москву, стараясь как можно уединеннее и скучнее устроить жизнь.
В спальной и кабинете
моего отца годы целые не передвигалась мебель, не отворялись окна.
Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она была совершенно подавлена
моим отцом и, как всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию
в мелочах и безделицах. По несчастью, именно
в этих мелочах отец
мой был почти всегда прав, и дело оканчивалось его торжеством.
Однажды настороженный, я
в несколько недель узнал все подробности о встрече
моего отца с
моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана
в русском посольстве
в Касселе, у Сенатора, и
в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Первое следствие этих открытий было отдаление от
моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это
в совершенном порядке; я так привык, что всё
в доме, не исключая Сенатора, боялось
моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Вторая мысль, укоренившаяся во мне с того времени, состояла
в том, что я гораздо меньше завишу от
моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
Года через два или три, раз вечером сидели у
моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником
в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната
моя была возле залы,
в которой они уселись. Между прочим,
мой отец сказал им, что он говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Мой отец не соглашался, говорил, что он разлюбил все военное, что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии
в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
Боже
мой, как я казался себе хорош
в синем куцем мундире с красными выпушками!
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил и рядил вместе с
моими приятелями их дела, знал все их секреты и никогда не проболтался
в гостиной о тайнах передней.
Перебирая воспоминания
мои не только о дворовых нашего дома и Сенатора, но о слугах двух-трех близких нам домов
в продолжение двадцати пяти лет, я не помню ничего особенно порочного
в их поведении.
Он был камердинером Сенатора и
моего отца во время их службы
в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший
в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным словам, их волю, что, думаю, было не легко.
— Слышал я, государь
мой, — говорил он однажды, — что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь не сподобил меня господь видеть братца
в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их
в ленте и во всех регалиях!
Телесные наказания были почти неизвестны
в нашем доме, и два-три случая,
в которые Сенатор и
мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома», были до того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками.
Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец
мой велел обрить бороду. Я ничего не понимал
в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся
в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло
в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как с рук, но когда у него
в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за
моих приятелей, но
мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь
в залу и говорил...