Неточные совпадения
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания
курса) и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде) и дворянский институт, по
курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее
в полуоткрытое заведение, но тогда он был еще интернатом и
в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
Начать с того, что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня
в гусары», очень возможно, что меня отдали бы
в кадеты. Но меня еще за год до поступления
в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший
курс в нашей же гимназии.
Вместе со многими моими товарищами-дворянами, детьми местных помещиков и крупных чиновников, я был,
в полном смысле, питомец министерства «народного просвещения», за ученье которого заплатили те же тридцать пять рублей за семилетний
курс, как и за сына какой-нибудь торговки на Нижнем базаре или мелкого портного.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии
в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил
курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и
в нем никогда не замирала связь со всем, что
в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Дядя (со стороны отца), который повез меня к нему уже казанским студентом на втором
курсе,
В.
В.Боборыкин, был также писатель, по агрономии, автор книжки «Письма о земледелии к новичку-хозяину».
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и те же лекции с юристами первого
курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, —
в аудитории, где помещались музеи, и
в лабораторию, которая до сих пор еще
в том же надворном здании, весьма запущенном, как и весь университет, судя по тому, как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
Знаменитого цивилиста мне не привелось слушать ни на первом, ни на втором
курсе: гражданского права нам, камералистам, не читали. Позднее он перешел
в Петербургский университет, где и сделался его украшением.
Чисто камеральных профессоров на первом
курсе значилось всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель, по специальности агроном, всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали ходить к нему по очереди, чтобы аудитория совсем не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и на второй год я стал у него работать
в лаборатории.
Созывали нас на первом
курсе слушать сочинения, которые писались на разные темы под руководством адъюнкта словесности, добродушнейшего слависта Ровинского. Эти обязательные упражнения как-то не привились. Во мне, считавшемся
в гимназии „сочинителем“, эти литературные сборища не вызвали особенного интереса. У меня не явилось ни малейшей охоты что-нибудь написать самому или обратиться за советом к Ровинскому.
Вообще, словесные науки стояли от нас
в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто из профессоров и не привлекал. Самый речистый и интересный был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет, и целых два года. Ему многие, и не словесники, обязаны порядочными сведениями по историографии. Он прочел нам целый
курс „пропедевтики“ с критическим разбором неписьменных и письменных источников.
Наши товарищеские отношения с Балакиревым закрепились именно здесь,
в Казани. Не помню, почему он не поступил
в студенты (на что имел право, так как кончил
курс в нижегородском Александровском институте), а зачислился
в вольные слушатели по математическому разряду. Он сначала довольно усердно посещал лекции, но дальше второго
курса не пошел, отдавшись своему музыкальному призванию.
Ни о каких высших
курсах или консерваториях тогда и
в столицах никто еще не думал, а тем менее
в провинции.
На этом балу я справлял как бы поминки по моей прошлогодней „светской“ жизни. С перехода во второй
курс я быстро охладел к выездам и городским знакомствам, и практические занятия химией направили мой интерес
в более серьезную сторону. Программа второго
курса стала гораздо интереснее. Лекции, лаборатория брали больше времени. И тогда же я задумал переводить немецкий учебник химии Лемана.
Это и был, собственно, первый мой опыт переводного писательства, попавший
в печать через три года,
в 1857 году; но на первом
курсе, насколько память не изменяет мне, я написал рассказ и отправил его не то
в „Современник“, не то
в „Отечественные записки“, и ответа никакого не получил.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй
курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом
в день празднования моего юбилея
в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще
в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Вернувшись с вакаций на третий
курс, я стал уже думать о кандидатской диссертации. Перевод химии Лемана сильно двинулся вперед за летние месяцы. И не больше как через два месяца я решил свой переход
в Дерптский университет.
Сам С. от перехода
в Дерпт воздержался; но медик З-ч (хотя и не знал по-немецки) был увлечен и привлек нашего четвертого сожителя, пензенца Зарина, камералиста, моложе меня
курсом.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть,
в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели
в Москву. Он знал меня лично, но после того, как еще на втором
курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и
в Москве.
А четверка считалась плохим баллом
в поведении. И ее получил студент, который по своему образу жизни, особенно на втором
курсе, мог считаться примерно благонравным. Но, вероятно, инспектор (как бывало и
в гимназии) усмотрел
в выражении моего лица и тоне недостаточно благонамеренный дух.
К быту крепостных крестьян я
в оба приезда на вакации и впоследствии,
в наезды из Дерпта, достаточно присматривался, ходил по избам, ездил на работы, много расспрашивал и старых дворовых, и старост, и баб. Когда дошел
в Дерпте до пятого
курса медицинского факультета, то лечил и мужиков и дворовых.
Не думаю, чтобы
в среде большинства моих ближайших товарищей"камералов"по третьему
курсу научный интерес мог привлекательно действовать.
Но для того чтобы сразу без какого-нибудь чисто житейского повода — семейных обстоятельств или временного исключения —
в начале третьего
курса задумать такое переселение
в дальний университетский город с чужим языком для поступления на другой совсем факультет с потерей всего, что было достигнуто здесь, для этого надобен был особый заряд.
Останься я оканчивать
курс в Казани, вышло бы одно из двух: или я, получив кандидатский диплом по камеральному разряду (я его непременно бы получил), вернулся бы
в Нижний и поступил бы на службу, то есть осуществил бы всегдашнее желание моих родных. Матушка желала всегда видеть меня чиновником особых поручений при губернаторе. А дальше, стало быть, советником губернского правления и, если бы удалось перевестись
в министерство, петербургским чиновником известного ранга.
Его, кажется, всего больше привлекала"буршикозная"жизнь корпораций, желание играть роль, иметь похождения, чего он впоследствии и достиг, и даже
в такой степени, что после побоищ с немцами был исключен и кончил
курс в Москве, где стал серьезно работать и даже готовился, кажется, к ученой дороге.
Я был подготовлен (за исключением практических занятий по анатомии) к тому, что тогда называлось у медиков"philosophicum", то есть к поступлению на третий
курс медицинского факультета, что я и решил сделать на третьем году моего житья
в Дерпте.
Перед принятием меня
в студенты Дерптского университета возник было вопрос: не понадобится ли сдавать дополнительный экзамен из греческого? Тогда его требовали от окончивших
курс в остзейских гимназиях. Перед нашим поступлением будущий товарищ мой Л-ский (впоследствии профессор
в Киеве), перейдя из Киевского университета на-медицинский факультет, должен был сдать экзамен по-гречески. То же требовалось и с натуралистов, но мы с 3-чем почему-то избегли этого.
Стало быть, и мои итоги не могли выйти вполне объективными, когда я оставлял Дерпт. Но я был поставлен
в условия большей умственной и, так сказать, бытовой свободы. Я приехал уже студентом третьего
курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора, чтобы воспользоваться как можно лучше тем «академическим» (то есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт от всех университетов
в России.
В этом я не ошибся. Учиться можно было вовсю, работать
в лаборатории, посещать всевозможные
курсы, быть у источника немецкой науки, жить дешево и тихо.
Наукой, как желал работать я, никто из них не занимался, но все почти кончили
курс, были дельными медиками, водились и любители музыки,
в последние 50-е годы стали читать русские журналы, а немецкую литературу знали все-таки больше, чем рядовые студенты
в Казани, Москве или Киеве.
В церкви сходились все, и
в доме старшего священника, который
в то же время читал для православных обязательный
курс не только богословия и церковной истории, но психологии и логики.
Масса остзейцев из своих гимназий (где уже читали русский язык), оканчивая
курс с порядочными теоретическими познаниями, совершенно забывали русский язык к окончанию
курса в университете.
А
в Дерпте на медицинском факультете я нашел таких ученых, как Биддер, сотрудник моего Шмидта, один из создателей животной физиологии питания, как прекрасный акушер Вальтер, терапевт Эрдман, хирурги Адельман и Эттинген и другие.
В клиниках пахло новыми течениями
в медицине, читали специальные
курсы (privatissima) по разным отделам теории и практики. А
в то же время
в Казани не умели еще порядочно обходиться с плессиметром и никто не читал лекций о «выстукивании» и «выслушивании» грудной полости.
Русскую литературу читал интересный москвич, человек времени Надеждина и Станкевича, зять Н.Полевого, Михаил Розберг; но этот
курс сводился к трем-четырем лекциям
в семестр.
И
в то же время писательская церебрация шла своим чередом, и к четвертому
курсу я был уже на один вершок от того, чтобы взять десть бумаги, обмакнуть перо и начать писать, охваченный назревшим желанием что-нибудь создать.
Но мне делалось как-то жутко и как бы совестно перед самим собою — как же это я, после семилетнего пребывания
в двух университетах (Казани и Дерпте), после того как сравнительно с своими сверстниками отличался интересом к серьезным занятиям (для чего и перешел
в Дерпт), после того как изучал специально химию, переводил научные сочинения и даже составлял сам учебник, а на медицинский факультет перешел из чистой любознательности, и вдруг останусь «не кончившим
курса», без всякого звания и всяких «прав»?
Он кончил
курс в Московском университете, любил литературу, как умный и наблюдательный человек, выработал себе довольно верный вкус, предан был заветам художественного реализма, способен был оценить все, что тогда выделялось
в молодом поколении.
Через двоих моих сожителей по квартире,
В.Дондукова и П.Гейдена, я ознакомился отчасти и со сферой молодых гвардейцев. Они оба вышли из Пажеского корпуса, и один из них, Гейден, кончил
курс в Артиллерийской академии, а Дондуков состоял вольным слушателем
в университете.
В военную службу никто из них не поступил.
Ивановского любили, считали хорошим лектором, но
курсы его были составлены несколько по-старинному, и авторитетного имени
в науке он не имел. Говорил он с польским акцентом и смотрел характерным паном, с открытой физиономией и живыми глазами.
По русской истории я не готовился ни одного дня на Васильевском острову.
В Казани у профессора Иванова я прослушал целый
курс, и не только прагматической истории, но и так называемой «пропедевтики», то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком лет кое-что да осталось
в памяти.
Мне надо было брать два билета — по двум
курсам, и их содержание до сих пор чрезвычайно отчетливо сохранилось
в моей памяти:"О давности
в уголовных делах", и о той форме суда присяжных
в древнем Риме, которая известна была под именем"Questiones perpetuae".
Закрытие университета подняло сочувствие к нему всего города. На Невском
в залах Думы открылись целые
курсы с самыми популярными профессорами. Начались, тогда еще совсем внове, и литературные вечера
в публичных залах.
В зале Пассажа, где и раньше уже состоялся знаменитый диспут Погодина с Костомаровым, читались лекции; а потом пошло увлечение любительскими спектаклями,
в которых и я принимал участие.
Я весьма своим студенческим ученьем доказал самому себе, до какой степени я высоко ставил точную науку, и к окончанию моего
курса в Дерпте держался уже сам мировоззрения, за которое «Современник» и потом «Русское слово» ратовали.
То, что еще не называлось тогда"интеллигенцией"(слово это пущено было
в печать только с 1866 года), то есть илюди 40-х и 50-х годов, испытанные либералы, чаявшие так долго падения крепостного права, и молодежь, мои сверстники и моложе меня, придавали столичному сезону очень заметный подъем. Это сказывалось, кроме издательской деятельности,
в публичных литературных вечерах и
в посещении временных университетских
курсов в залах Думы.
Молодая публика, принимавшая участие
в судьбе петербургского студенчества — до и после"сентябрьской"истории, была обрадована открытием
курсов самых известных профессоров
в залах Думы.
Я ходил аккуратно на несколько
курсов,
в том числе и к Костомарову. И мне привелось как раз присутствовать при его столкновении со студенчеством.
Боюсь приводить здесь точные мотивы этой коллизии между любимым и уважаемым наставником и представительством
курсов. Но Костомаров, как своеобычный"хохол", не считал нужным уделать что-то, как они требовали, и когда раздалось шиканье по его адресу, он, очень взволнованный, бросил им фразу, смысл которой был такой: что если молодежь будет так вести себя, то она превратится, пожалуй,
в"Расплюевых". Слова эти были подхвачены. Имя"Расплюевы"я слышал; но всю фразу я тогда не успел отчетливо схватить.
Впервые узнал я, что Александр Васильевич уже до 30-х годов прошлого века кончил
курс по математическому факультету (тогда учились не четыре, а три года), поехал
в Берлин и сделался там правоверным гегельянцем.
Музыка
в те зимы входила уже значительно
в сезонный обиход столицы. Но Петербург (как и Москва) не имел еще средств высшего музыкального образования, даже о какой-нибудь известной частной школе или
курсах что-то совсем не было слышно. Общая музыкальная грамотность находилась еще
в зачатке. Музыке учили
в барских домах и закрытых заведениях, и вкус к ней был довольно распространен, но только"
в свете", между"господ", а гораздо меньше
в среднем кругу и среди того, что называют"разночинцами".
Умственная и этическая эволюция Телепнева похожа и на мою, но не совпадает с нею.
В нем последний кризис, по окончании
курса в Дерпте, потянул его к земской работе, а во мне началась борьба между научной дорогой и писательством уже за два года до отъезда из Дерпта.
Он был тогда красивый юноша, студент, пострадавший за какую-то студенческую историю. Кажется, он так и не кончил
курса из-за этого. Он жил
в Петербурге, но часто гостил у своей родной сестры, бывшей замужем за Гурко, впоследствии фельдмаршалом, а тогда эскадронным или полковым командиром гусарского полка. Мать его проживала тогда за границей,
в Париже, и сделалась моей постоянной сотрудницей по иностранной литературе.