1. Русская классика
  2. Лесков Н. С.
  3. Островитяне
  4. Глава 8

Островитяне

1866

Глава восьмая

Чем упрямее дулся Роман Прокофьич, тем усердней волочился за ним Фридрих Фридрихович. Не находя места прямому ухаживанию, он начинал это издали, самыми окольными путями. Маневры Шульца в этом случае были презанимательны, и хотя это довольно часто напоминало «намеки тонкие на то, чего не ведает никто», но Истомин понимал их, и все это, что называется, его все более накручивало и заводило. А Фридрих Фридрихович все-таки продолжал усердствовать. Он даже до того увлекся своей внимательностью, что в присутствии всех солидных немцев и самого пастора Абеля начал окончательно объявлять себя человеком русским и отдавать тонкое предпочтение всему русскому. Никогда не изобличая особенного знакомства с русской историей и геральдикой, Шульц вдруг заговорил о Строгановых, о госте Петре Строганове и немце Даниле Эйлофе, восставших за Шуйского против царика Тушинского. Тут в этих речах было все: и желание бортоваться борт о борт с фамилией Строгановых, и похвала Эйлофу, «немцу греческой веры», и похвала самой вере греческой, и готовность Шульца во всем сделаться вторым Эйлофом.

От старых дней Шульц перешел и к настоящему времени.

— Что ж, — говорил он с мягчайшею скромностью. — У нас, в России, теперь, особенно при нынешнем государе, житье людям самое лучшее, как в чужих краях.

От вопросов столь крупной, так сказать, государственной важности дело точно в том же направлении доходило и до частностей: Шульц начал хвалить нашу общественную жизнь, наш Петербург с его каналами, мостами и дворцами.

Кто-то похвалил Берлин.

— Помилуйте! — вступился Шульц. — Ну что там за Берлин! воробью летом напиться негде; а ведь у нас, ведь это я, ей-богу, не знаю — ведь это Венеция!

— Да и лед в мае плавает, — подсказал Истомин.

Шульц рассмеялся и ударил Истомина товарищески по плечу.

В это время кто-то заговорил о театрах; какие театры в Берлине и в Вене; вспомнили о Янаушек и о Газе.

— Что ж Газе! Ну, что ж такое Газе! — восклицал с кислою миною Фридрих Фридрихович поклонникам немецкого Гаррика. — Видел-с я и Газе и Дависона, а уж я не говорю об этом черте, об Ольридже… но… но, я спрашиваю вас… ну что же это такое? Конечно, там в Отелло он хорош, ну ни слова — хорош; но ведь это… ведь это все-таки не то же, например, что наш Василий Васильевич, который везде и во всем артист.

На лицах немцев выразилось общее недоумение и даже перепуг.

Один недоумевающий немец, остолбеневший с куском говядины во рту, торопливо пропустил глоток вина и спросил:

— Это какой Василь Васичь?

— Да Самойлов-с.

— А-га, Самойлов! — произносил недоумевающий немец, точно проглатывал в несколько приемов большую маринованную устрицу.

— Да-с, да, Самойлов! Что может сравниться, я говорю, когда он произносит это, знаете: «О, защитите нас, святые силы неба!» О, я вам скажу, это не шутка-с!

— Очень хорошо, — соглашался недоумевающий немец, проглатывая вторую устрицу.

— Ну, зато уж опера русская! — заводила, покачивая головою, булочница Шперлинг.

— Да, опера того… нехороша была, не теперь-с, а была! — отвечал с соболезнованием Фридрих Фридрихович, — но певцы хорошие все-таки всегда были. Итальянцы там, конечно, итальянцами; но да-с, а я ведь за всех этих итальянцев не отдам вам нашего русского Осипа Афанасьевича. Да-ас! не отдам! Осипа Афанасьевича не отдам!

— Кто это Осип Афанасьевич? — осведомлялся опять недоумевающий немец.

— Осип Афанасьевич! А вы такой башибузук, что не знаете, кто такой Осип Афанасьевич! Откуда вы приехали?

— Что ж такое… я ведь, кажется… ничего… — бормотал, испугавшись, немец.

— Ничего! Нет, я вас спрашиваю: откуда вы к нам в Петербург приехали?

Немец встревожился и даже перестал жевать. Меняясь в лице, он произнес:

— Да, да, да; конешно, конешно… ich weiss schon… [Я уже знаю (нем.).] это высочайше…

— Перестаньте, пожалуйста, бог знает что говорить, это высочайший бас! понимаете вы: это Петров, бас! Осип Афанасьевич — наш Петров! — разъяснил ему более снисходительно Фридрих Фридрихович. — Певец Петров, понимаете: певец, певец!

— Петттроф, певец, — улыбался, блаженно успокоившись, немец.

— Да-с; это бархат, это бархат! Знаете, как у него это!

Друзья! там-там-там-там-та-ра-ри,

Друзья! том-том-та-ра-ра-ра,

Трам-там-там-там-там-та-ра-ри,

Тром-том-том-та-ра-ра-ра!

Фридрих Фридрихович напел кусочек из известной в репертуаре Петрова партии Бертрама — и взглянул исподлобья на Истомина: тот все супился и молчал. С каждым лестным отзывом Фридриха Фридриховича, с каждой его похвалой русской талантливости лицо художника подергивалось и становилось нетерпеливее. Но этой войны Истомина с Шульцем не замечал никто, кроме Иды Ивановны, глаза которой немножко смеялись, глядя на зятя, да еще кроме Мани, все лицо которой выражало тихую досаду.

Гости поотошли в сторону от своих обыкновенных тем и говорили о музыке или собственно бог знает о чем говорили.

Собственная особа Фридриха Фридриховича все больше увлекалась артистическим патриотизмом: он сорвался с петель и уж немножко хлестаковствовал:

— Самойлов… — говорил он. — Я с ним тоже знаком, но это… так вам сказать, он не простец: он этакий волк с клычком; Ришелье этакой; ну а Петров, — продолжал Шульц, придавая особенную теплоту и мягкость своему голосу, — это наш брат простопур; это душа! Я, бывало, говорю ему в Коломягах летом: «Ну что, брат Осип Афанасьич?» — «Так, говорит, все, брат Шульц, помаленьку». — «Спой», прошу, — ну, другой раз споет, а другой раз говорит: «Сам себе спой». Простопур!

Слушая Фридриха Фридриховича, гости, ожидавшие ужина, так и решились держаться артистических вопросов.

Кто-то начал рассказывать, что Леонова «тоже воспевает», а кто-то другой заметил, что надо говорить не «воспевает», а «поят»; еще кто-то вмешался, что даже и не «поят», а «спаивают», и, наконец, уж вышло, что никто ничего не мог разобрать. Опять потребовалось посредство Фридриха Фридриховича, который долго разъяснял разницу понятий, выражаемых словами: «пить», «петь», «паять», «воспевать» и «спаивать». Выходило черт знает что такое несуразное, что Леонова то поет, то пояет, то воспевает, то спаивает. Ухищряясь выговаривать искомое слово как можно правильнее, кто-то один раз сказал даже «потеет»; но Фридрих Фридрихович тотчас же остановил этого филолога, заметя ему:

— Ну, уж сделайте вашу милость — все, что вам угодно, только не потеет. Этого даже, пожалуйста, и не говорите никогда; никогда этого нигде не говорите, потому что это не говорится-с, да, не говорится-с.

После ужина гости скоро стали прощаться. Семейство пастора и все солидные господа и их дамы разошлись первые. Фридрих Фридрихович удержал в зале только меня, Истомина, поляка, испеченного в собственной булочной розового Шперлинга и одного солидного господина.

— Ведь это напрасно, — говорил ему Истомин, — я ничего не стану пить.

— Ну-с, это мы будем видеть, как вы не выпьете! — отвечал Шульц.

Истомин поставил на стол свою шляпу, взял с окна принесенный Манею том Пушкина, придвинулся к столу и начал смотреть в книгу.

Через залу прошла в магазин (из которого был прямой выход на улицу) Берта Ивановна. Она не хотела ни торопить мужа домой, ни дожидать его и уходила, со всеми раскланиваясь и всем подавая руки. Ее провожали до дверей Ида Ивановна и Маня. Я встал и тоже вышел за ними.

— Устала ужасно я, — жаловалась Берта Ивановна, когда я застегивал на ней шубу.

— Очень уж вы, — говорю ей, — расплясались.

— Ах, я ведь люблю поплясать!

— И ваш Истомин-то… Ну, я не думала, что он такой кузнечик, — проговорила Ида Ивановна.

— Совсем странно, — тихо сказала Маня.

— Он совсем испугал меня… Ну, Фридрих! ну, погоди, я тебе это припомню! — закончила Берта Ивановна, относясь к зале, из которой слышался голос мужа.

Я проводил Берту Ивановну до дому и тем же путем возвратился. Когда я пришел назад, в магазине была совершенная темнота, а в зале компания допивала вино и Фридрих Фридрихович вел с солидным господином беседу о национальных добродетелях.

— О, не думайте! — говорил он солидному господину. — Наш немецкий народ — это правда, есть очень высокообразованный народ; но наш русский народ — тоже очень умный народ. — Шульц поднял кулак и произнес: — Шустрый народ, понимаете, что называется шустрый? Здравый смысл, здравый смысл, вот чем мы богаты!

— Ну да; ну позвольте: теперь будем говорить Петербург. — Немец оглянулся по сторонам и, видя, что последняя из дам, Ида Ивановна, ушла во внутренние апартаменты, добавил: — Женитьбом пренебрегают, а каждый, как это говорится, имеет своя сбока прибука. Чем это кончится? Это как совсем Париж.

— «Сбоку припека» говорится, — поправил Фридрих Фридрихович и продолжал в другом тоне: — Ну, только тут надо соображать, какие тут есть обстоятельства. Это нельзя не соображать.

— Это совсем не отвисит от обстоятельствов, — отвечал, махнув рукою, немец.

— То есть, положим, по-русски говорится независит, а не «не отвисит», ну, уж пусть будет по-вашему: от чего же это, по-вашему, отвисит?

— От свой карахтер.

— Гм!.. Нет-с, этак рассуждать нельзя.

— Это верно так, что от карахтер. Вот будем говорить, чиновник — у него маленькие обстоятельства, а он женится; немецкий всякий женится; полковой офицер женится, а прочий такой и с хороший обстоятельство, а не женится. Наш немецкий художник женится, а русский художник не женится.

— Это камушек в ваш огород, — сказал Шульц, трогая Истомина за руку.

Истомин молча приподнял голову, спросил: «что?» — и хлебнул из непочатого стакана.

— Художник-с, — начал Фридрих Фридрихович, не отвечая Истомину и касаясь теперь руки солидного гостя, — совсем особое дело. Художник, поэт, литератор, музыкант — это совсем не фамилийные люди. Это совсем, совсем не фамилийные люди! Им нужно… это… впечатление, а не то, что нам с вами. У нас с вами, батюшка мой, что жена-то? копилка, копилка. Ну, а их одна вдохновляет так, другая — иначе, их дело такое, а не то что по-нашему: сидеть да женины ноги греть. Это совсем не то, что мы с вами: им жен не нужно.

— То есть нам жен нет, может быть вы хотите сказать, — вмешался тихо Истомин. — Нам нет жен; еще не выросли они на нашу долю, любезный Фридрих Фридрихович.

— Чужие на вашу долю выросли, ха-ха-ха! — Шульц так и раскатился.

— Чужие! то-то вот вы заливаетесь, а вместо того лучше путем-то скажите-ка, где эти женщины для нас, пролетариев? Не вы ли вашу Кларочку так воспитываете?

— И очень, батюшка, Роман Прокофьич, и очень, государь мой, и очень.

— Ну, как же!

— Да-с, да; а вы вот скажите, бывали ли… есть ли, наконец, у художников идеалы-то простые? Можете ли вы себе представить, какую бы вы себе хотели жену?

— Могу-с и представляю.

— Кто это, например?

— Анна Денман.

— Что сие такое за Денман?

— Денман?.. Денман… это cue, которое ни за какие коврижки не покупается, Фридрих Фридрихович. Денман — это англичанка, жена скульптора, Джона Флаксмана. А хотите знать, что она сделала? И это расскажу вам. Когда Флаксман женился на ней, ему сказал приятель: «Вы, Флаксман, теперь погибли для искусства». — «Анна, я теперь погиб для искусства?» — говорил, придя домой Флаксман. «Что случилось с тобою? Кто это сделал?» — встревожилась Денман. «Это случилось в церкви, — отвечал Флаксман, — и сделала это Анна Денман», и все ей рассказал. «Анна Денман не погубит таланта», — отвечала жена и повезла Флаксмана в Рим, во Флоренцию; она одушевляла его; терпела с ним всякую нужду; она сама сделалась художником и вдохновила мужа создать великую статую великого Данте — Данте, которого тоже вела женщина, его бессмертная Беатриче. Понимаете, благодетель мой Фридрих Фридрихович! что для художника возможна подруга, очень возможна; да понимаете ли, какая подруга для него возможна?.. Пусть ваша Клара будет Анною Денман.

— О! очень пусть; очень.

— Ну, вот тогда и еще кто-нибудь, кроме Флаксмана, скажет во всеуслышание, что «жена не помеха искусству». Только ведь, батюшка Фридрих Фридрихович, кто хочет взростить такое чистое дитя, тот не спрашивает дочку: «Кларенька, какой тебе, душечка, дом купить?», а учит ее щенка слепого жалеть, мышку, цыпленка; любить не палаты каменные, а лужицу, что после дождя становится.

— А что ж, я был бы очень рад.

— Э, полноте-ка, пожалуйста! Ну на что вам все это в вашей дочери? Что мы в самом деле такое, все-то какие есть искусники? Ведь уж как вы там хотите, а ваша лисья шуба вам милей Шекспира?.. что? Ей-богу, правда! Не думаете ли вы взаправду, что мы какая-то соль земли? напротив, вы и сами того убеждения, что мы так, что-то этакое, назначенное для вашего развлечения, какие-то этакие брелоки, что ли, к вашей цепочке. Ведь так? Вот этакой меховщик Кун, что ли, который вам шубы шьет, какой-нибудь Никита Селиванович, который своим братом-скотом торгует; банкиры, спекулянты пенькового буяна, да что-нибудь еще в этом роде — вот это люди! Они действительно дела делают, которые все сейчас можно привесть в копейки — они, значит, и нужны, а мы… да в самом деле, пусть черт сам разберет, на что мы? — Ни богу свечка, ни черту ужег.

— Черта не поминай! черта, братец, не поминай! от этого, мужик говорил, худо бывает. Лучше богу помолись, так он тебе и жену даст, — умилительно фамильярничал Фридрих Фридрихович.

— Да; вы небось молитесь!

— А то как бы вы думали?

— Ну, вам и книги в руки. — За это же бог и дал вам Берту Ивановну…

— Копилку свою.

— Да, копилку, и очень красивая копилка; и у вас всегда все пуговицы к рубашкам пришиты, и вы можете спать всегда у белого плечика. — Чудесно!! И всему этому так и быть следует, голубчик. У Берты Ивановны Шульц есть дом — полная чаша; у Берты Ивановны Шульц — сундуки и комоды ломятся от уборов и нарядов; у Берты Ивановны Шульц — муж, нежнейший Фридрих, который много что скажет: «Эй, Берта Ивановна, смотрите, как бы мы с вами не поссорились!» Берта Ивановна вся куплена.

Шульц самодовольно улыбнулся.

— Что, угадал ведь я? — продолжал Истомин. — А в будущем у нее и состояние, и почет, и детская любовь, и общее уважение, — так чего же ей бояться или печалиться, и как ей не целовать вас сладко! Не так ли-с?

Шульц с улыбкой качнул головой и проговорил:

— Ну, рассуждайте, рассуждайте!

— Да-с, так-с это, именно так-с, — продолжал Истомин. — И все это так именно потому, что сынове мира сего мудрейши сынов света суть, всвоем роде. Праздник на вашей улице. Женщины, не наши одни русские женщины, а все почти женщины, в целом мире, везде они одной с вами религии — одному с вами золотому богу кланяются. Всегда они нас продадут за вас, будьте в этом благонадежны.

— Ас вами нас обманут?

— Ну, ведь сердце, батюшка Фридрих Фридрихович, не щепка, а праздность, как вам должно быть из прописи известно, есть мать всех заблуждений и пороков. Да и то ведь, что ж обманет… какой там обман?.. пошалит, то есть, безделицу — только и всего. Не убудет же ее оттого, что кто-нибудь ее отметит своим минутным вниманием.

— Ха-ха-ха — отметит! это пустяки называется!

— Да, пожалуй что и в самом деле пустяки.

— Ну, покорно вас благодарю.

— Не да что еще пока, — отвечал небрежно Истомин и непосредственно начал: — Знаете, Фридрих Фридрихович, в человеческой породе бабы-то, воля ваша, должно быть смысленнее самцов.

— Право!

— Право-с. — Вы вон-с изволите говорить, «что нам все нужно разнообразие». Правда? Ведь вы именно это думали: разнообразие, и даже разнообразие именно, в самом узком значении?

— Н-ну… — начал было Шульц.

— Нет, позвольте! — перебил его Истомин. — Я очень устал, и мне говорить не хочется; но уж не знаю, зачем-то, однако, я нахожу нужным заплатить вам за откровенность откровенностью. Вы и вот все такие хорошие люди, как вы (само собою, в искренность этих слов вы верите), — так все такие-то вот люди наши злейшие враги и предатели. Да-с, предатели. Привечая и лаская нас, первые вы стараетесь гадить нам всеми возможными средствами и преимущественно гадить у женщин. Вы им представляете нас чудаками, химеристами, потому только, что мы на вас не похожи, и потому, что вам выгодно делать нас шутами. «Точно, мол, душечка, он интересен — приятно быть с ним вместе; но а представь-ка ты, что бы с тобой было, если бы ты была его, а не моя?» Это все очень умно с вашей стороны, только очень толсто, нехитро. Женщины вообще ведь по натуре и не очень доверчивы, и не очень робки, и совсем не так целомудренны, как практичны. Запугать вы их нами не запугаете, а любопытство их раздразнить — раздразните, — вот вам и рога за ваши старания.

— Чужеядны вы, господа.

— Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело-то все не в том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как будто нас над целою толпою? Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых? или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих Мессалин сластолюбивых? Кого ж? кого, по-вашему, я должен полюбить? Молчите? Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу — они готовы; но чтоб с нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою работу… Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не освежит его и не согреет. «Вот, скажет, Фридрих Фридрихович — вот муж примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а ты…», да и пойдет меня… мою свободу, мою свободу; будет мне в моих глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой-то вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить!

Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес:

— Баловницы они, а не любовницы, — и опять раскрыл том Пушкина.

— Ну да, — заговорил Фридрих Фридрихович, — женщины… того… Они, конечно… мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то…

— Что такое все? что все? — нервно перебил его Истомин.

Шульц снова просыпал кое-как свою фразу.

— Все! все! — тихо и снисходительно повторил художник. — Да вы хоть вот это б прочитали, — продолжал он, глядя в раскрытую страницу на «Моцарте и Сальери», — что если б все так чувствовали, тогда б не мог

И мир существовать; никто б не стал

Заботиться о нуждах низкой жизни,

Все б предались свободному искусству!

Нас мало, избранных счастливцев праздных,

Пренебрегающих презренной пользой,

Единого прекрасного жрецов.

Не правда ль? Но я нынче нездоров:

Мне что-то тяжело; пойду засну.

Прощайте.

— И прощайте, и это тут написано? — спросил Шульц.

— Вот, представьте себе, и это здесь написано, — отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.

Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: «Кто это?» — вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.

— Марья Ивановна! это вы? — спросил Истомин.

Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь.

Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом «прощайте», которое выронила мне Маня, было что-то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы.

Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как-то странно — в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что-то такое очень невесело.

Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.

— Долго, — спрашиваю, — вы еще посидели после нас?

— А нет, — говорит. — Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро ушел, мы все раззевались и пошли.

Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается последнее слово в беседе!

А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. «Говорит, просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?»

— А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.

Что-то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.

— И удава тащите.

Я обещал и это; но удав не пошел.

— Черт с ним совсем, — сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.

Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что-то без толку напевать и наигрывать.

Я ушел один.

Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:

— А тому удаву скажите, что это не по-приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.

— Кто это «удав»? — спросила, идучи дорогою, тихо Ида.

Я говорю:

— Истомин.

— Уж и правда.

— Что это?

— Удав.

— Он вам не нравится?

— Не нравится.

Ида сделала гримасу.

— А за что, смею спросить?

— Он духов вызывает.

— Как это, — говорю, — духов?

— А так… привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.

Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я